начало Галичина и Молдавия предыдущая Евреи III-IV следующая Арест IV-V
АРЕСТ
I
Вот, ваше высокоблагородие, який топорик уживають наши гуцулы, сказал мне кто-то во Львове, показывая на палку, с ручкой в виде топора.
Ручка эта была видная. Подобные палки не редкость; их фабрикуют так же, как палки с разными лисьими мордами, с оленями, с ножками серны, молотками и тому подобными украшениями.
Палки с рукоятками в виде топоров продаются обыкновенно железные, и форма этих топоров с рукояткой бывает обыкновенно фантастическая. Но гуцульские палки, так называемые топорики, поразили меня чем-то чрезвычайно знакомым, будто я где-то видел эту форму, чем-то древним пахнуло на меня, и вдруг я вспомнил, что точь-в-точь такие топорики делались во времена бронзового периода, и что стиль и форма этих топориков так и напоминает египетское оружие XVII и XV в. до Р. X.
– Всегда делаются медные? спрашивал я.
– Всегда. Купит гуцул подсвечник или какой-нибудь медный лом, перельет его в такой топорец, насадит на палку и расхаживает с ним. Ни один гуцул не выйдет в праздник без топорца; но так как медь все-таки дорога, то в последнее время стали они делать эти топорцы просто деревянные, а только насаживают на них лезвие медное, по дереву же стали набивать медные гвоздики или пробивать его медной проволокой, тем же самым узором.
В Москве, в этнографическом музее, читатель может видеть эти самые топорцы. Сходство формы и чекана гуцульских топоров с топорцами бронзового периода было до того поразительно, что било в глаза. Правда, на гуцульских топорцах сохранился только один рисунок бронзового времени, именно углами – спирали я никогда не видал; но та же самая малость объема, та же самая пригодность для весьма маленькой руки, и, наконец, то же исключительное употребление медных сплавов, не могли не бросаться в глаза.
– Для чего же употребляют они эти топорики? только для прогулки?
– А нет, отвечали он: – они когда пляшут, так подбрасывают их кверху и ловят в руку, и до такой степени мастера кидать ими, что сажен за пять бросят его в указанную точку и топор в нее вонзится. Перепьются иногда, и какую-нибудь нелюбимую опозоренную девку, которую надо развенчать, потому что она лишилась невинности, привяжут за косу к столбу и отсекут ей косу, метая в нее этими топорцами.
Подобное употребление топорцов, как метательного оружия, опять-таки, ясно указывает, что происхождение их относится к бронзовым временам. Маленькие бронзовые топорцы, которые мы находим в земле, не годились, разумеется ни для рубки дров, ни для какого-нибудь хозяйственного употребления, разве для столярных поделок, а значение их, как оружия метательного, необходимо выходит из их малой величины, что и указывается гуцулами.
Мысль о гуцулах засела у меня в голове, а с нею вместе охота съездить к ним и осмотреть на месте это загадочное племя, засевшее в Карпатах. По всем расспросам оказалось, что они большие мастера во всяких медных поделках, что все их украшения медные и т. п. Отыскать следы бронзового периода в XIX веке было лестно, но еще лестнее было отыскать их у русских, и как ни отсоветывали мне мои львовские друзья поездку в Карпаты, я не мог воздержаться, несмотря на весьма позднюю пору – это было в конце октября.
Оставив во Львове разные хрупкие вещи из своей коллекции, в одно прекрасное утро отправился я на железную дорогу и очутился в Коломые, городке, лежащем в гуцульской стороне и замечательном разве тем, что слово Коломыя до сих пор не объяснено ни одним ученым, и что ему придают значение римской colonia. Единственная достопримечательность Коломыи – директор тамошней гимназии, Федор Белоус, из-за которого в последнее время произошло столько шума в Галичине. Это действительно, замечательный человек.
Крестьянский сын, он начал свою житейскую карьеру с того, что пас свиней. Сельский священник обучал его грамоте и дал мальчику средства попасть не только в уездное училище, но пробиться в гимназию. Голодая там, пройдя всеми ужасами сиротства и нищенства, Белоус кончил курс, попал в университет, выдержал там блестящий экзамен, сделался учителем и, сверх того, замечательным педагогом. Этот маленький белокурый человек обладает глубоко страстной и любящей душой, той натурой, которая не умеет делать дело на половину, а отдается ему целиком, несмотря ни на какая препятствия, не боясь никаких жертв. Он добился того, что сделался директором гимназии, что дало ему тысячу двести гульденов жалованья (т. е., по-нашему, семьсот двадцать рублей серебром) в год, но, так как гульден там почти равняется практически нашему рублю, то можно считать, что он имел тысячу двести рублей в год – сумму, на которую, известно, извернуться весьма нелегко даже одинокому человеку. Этой суммой Белоус распоряжался так, что не нанимал себе даже квартиры, а ставил кровать в гимназической библиотеке, сводил свой стол на хлеб и на воду, гардероб свой на самое необходимое и усчитывал каждый крейцер, каждую копейку на вспомоществование бедным ученикам. Для себя он не делал ровно ничего – всё для русских, всё для русского дела. По праздникам, бедных учеников рассылал он по селам с письмами к священникам с просьбами о помощи. Священники, как я уже говорил, народ крайне небогатый, но, заражаясь патриотизмом Белоуса и его любовью и детям, один из них давал гульден, другой книгу, четвертый дести три бумаги, попадьи давали им крупы, муку, хлеб; и ученики, пешком, босиком, с мешками на плечах, тащились в устроенную им бурсу и перебивались опять до следующего праздника. В церковные праздники, он их отправлял петь на клиросе в селе. Хлопы и женки отваливали им тоже всякого провианта по мере сил своих, иногда даже и не провианта, а холста! священники и дьяки кое-что из поношенного платья; и молодежь, опять-таки, существовала при помощи своего директора, который, в случай крайности, делился с ними последней копейкой. Сверх всего этого, Белоус находил сам время путешествовать пешком по Галичине, забрался даже в Угорщину, где его приняли не то за политического агента, не то за бродягу, посадили в тюрьму, несмотря на то, что он, все-таки, директор гимназии, и, все-таки, ваше высокоблагородие, и с надлежащим почетом выпроводили из Угорщины. Захотелось ему, для пользы гимназии, побывать на лондонской выставке и осмотреть Западную Европу. Путешествие это совершил он на триста гульденов, т. е. меньше чем на двести рублей; что-то дней шесть пробыл в Лондоне, неизвестно, чем кормясь, но пешком обошедши весь этот город, чуть ли не от Сиденгэма до Уиндзора, и побывал во всех музеях; затем побывал он в Париже и воротился в свою Коломыю, как он рассказывал мне, с пузырями на ногах, потому что он ездил только по железным дорогам, разумеется, везде в вагоне третьего, а если возможно, и четвертого класса, останавливался в самых убогих тавернах и ни разу не прокатился в фиакре. На какие-то невероятные средства, на разные подписки, на разные урывки из своего жалованья, Белоус завел физический, естественный и химический кабинеты при своей гимназии, пополнил библиотеку и ко всему этому озаботился о создании в Галичине национального русского купечества. В Галичине есть всего один русский купец, хотя сильно ополяченный, г. Димет, во Львове, торгующий галантерейными товарами; остальное купечество – евреи, немцы и поляки. Русские состоят только из двух классов, как я уже говорил: поп и хлоп; горсть учителей и чиновников не может даже в счет идти.
Чтоб создать торговый класс, Белоус какого-то ученика своего, русского, сумел отдать, уже не помню, к немцу или и поляку, в лавку, затем каким-то неудобопонятным способом открыл для него свою собственную лавку и велел написать над ней “русская торговля ” и написать это русскими буквами. Мало того, Белоус завел в Коломые типографию, в которую посадил своего брата, завел там журнал, стал печатать разные брошюры. Типография шла плохо, заказов не было, на журналы его даже подписчиков не было, потому что галицкие читатели народ бедный; все довольствуются чтением “Слова”, единственной серьезной и единственной полезной галицкой газетой. Львовская и перемышльская типография с избытком удовлетворяют всем потребностям Галицкой Руси; но нужно было заявить, что эта Галицкая Русь имеет потребность в увеличении числа своих органов и своих типографий, нужно, чтоб заметили, что мы существуем, что мы не фантазия, не призрак – первый шаг нужно сделать, чтоб дело пошло. Пусть лет десять коломыйская типография нейдет, но пойдет-таки, наконец, потому что с каждым годом читается все больше и больше. Белоус и брат его с семейством чуть-чуть с голоду не умирали от своих предприятий, но не отступили ни на шаг от дела. Типография шла, и гимназии положительно процветала. Каждый хлоп в коломыйском округе знает и благословляет всегда Белоуса; даже поляки, так ненавидевшие его за его смелую поддержку русского дела, относились с глубоким уважением к этой великой личности. Но он так намозолил глаза им, что его переместили в Галицию, т. е. к мазурам, с которыми ему, как русскому, нечего было делать. Его, такого замечательного педагога, нельзя было при новом совете училищ (школьная рада) оставить без дела. Поэтому, его только переместили, и перемещение это наделало много горя бедным русским. На место его посадили какую-то личность, совершенно неизвестную, которая уже никаким образом не заменит этого великого деятеля.
Я переночевал в Коломые и отправился в село Печенежино, в котором должен был приехать прямо к декану (т. е. благочинному), отцу Михаилу Петрушевичу, брату знаменитого львовского клирошанина и историка. Благочинный, маленький, худенький, как лунь седенький старичек, принял меня, прочтя письмо из Львова, так дружески и так задушевно, как только ожидать было можно, – с тем, что называется старинным гостеприимством, и обещал немедленно доставить мне возможность пробраться в Карпаты, в село Жабию, где, по его словам, были лучшие мастера всяких медных изделий. Сам он был большой ученый и сорок лет работал над составлением корнеслова русского языка.
Я не знаю судьбы плачевнее доставшейся в удел этим бедным труженикам русского дела и науки, заброшенным сюда в этот угол, куда ни один русский ворон костей не заносит. Лишенный практического знания нашего книжного языка, лишенный книг, материалов, всяких летописей, актов, пословиц, лингвист Петрушевич сорок лет просидел, собирая те слова, которые только ему доставались, и это в каком-то Печенежине, даже и не Львове, при всем желании сделать для науки что-нибудь путное, галицкий ученый ничего не может сделать, потому что у него источников нет, потому что он совершенно незнаком с новейшими исследованиями, которыми так богата становится наша литература, потому что русская историческая наука остановилась для него на Карамзине, а много-много на Соловьеве или Погодине, русское языкознание осеклось для него на Грече и на Востокове. При всем почете, которым должны пользоваться в нашей науке эти имена, ни для кого не тайна, что после них, проложивших первые пути, сделано столько нового, что, не зная этого нового, ничего знать нельзя. Огромный труд Петрушевича, первые два листа которого были изданы Белоусом, представляет именно такое усилие сделать все, что можно сделать без источников, – труд, насколько я могу быть судьей в подобного рода делах, во всяком случае, крайне замечательный, но он наводит на меня невольное раздумье. Что, если б подобному работнику да достался материал? он оказал бы такую же заслугу русскому языку, как Даль.
– Сегодня не поезжайте, говорил он мне, потому что уже несколько поздно; надо завтра выехать как можно раньше. В горах скоро стемнеет; там снега, всюду ручьи шумят, дороги испортились, а наши горы – вещь такая, что и здешний житель в ночную пору не отважится в них забраться. Переночуйте у меня и завтра пораньше с Богом отправляйтесь в Жабию, куда я вам дам письма. Там вы будете иметь возможность познакомиться с гуцулами, с топориками и с прочими их изделиями.
Совет был дельный; я послушался – весь день мы протолковали об ученых предметах. Показывал он мне свою выписку из краледворской рукописи, из “Славянской народописи” Шафарика, из “Слова о полку Игореве” – словом, весь свой книжный запас, какой он мог только скопить в этой глухой, неведомой стороне
.Не помню, на столе, не помню, на фортепьяно, лежал какой-то лист, исписанный красными чернилами – очевидно, стихами.
– Что это такое? спросил я.
– А, это любопытная вещь, сказал священник: – это кто-то по почте прислал, без подписи; как видите, это стихи на приезд к нам в Галичину графа Голуховского.
Стихи были по-польски. Это была пародия на ту странную песню, которую на святках распевает хлопство:
Еде, еде Жельман, Еде, еде его брат, Вся родина жельманова и т. д.
В сборнике Головацкого песня эта помещена в нескольких вариантах. Предание говорит, что в те блаженные времена, когда сынам Израиля отдавались на аренду церкви христианские, хлопство, собравшись к светлохристовой заутрени, приходило в восторг, видя появление какого-нибудь Ицека Жельмана, который, как и все племя израилево, в одиночку не ездит, а всегда с братом, с сестрой, с отцом, с матерью, с приятелем, с приятелями приятеля и т. д. Насколько это верно, судить трудно; все подобные народные песни имеют основанием своим времена несравненно более далекие и, по большей части, входят в язычество, но если уж хлопство применило эту песню к тем временам и переделало слова так, что действительно они напоминают эпоху гонений за унию, то так и надо признавать ее отголоском древней ненависти к евреям и отчаяния под их владычеством. Из этой песни:
Еде, еде Жельман, Еде, еде его брат, Вся родина жельманова,
какой-то русский по-польски передал нечто вроде следующего:
Jedzie, jedzie Goluchowski, Jedzie, jedzie jego brat... и т. д.
что, разумеется, было пасквилем на его сиятельство наместника, будто его приезд для русских галичан имел значение приезда какого-нибудь Ицека Жельмана. По нашим законам, даже нахождение такой бумаги в чьем-нибудь доме могло доставить обладателю ее весьма неприятные хлопоты, но по австрийским законам это ровно ничего не значило, потому что Австрия, при всех, до сих пор существующих в ней цензурных стеснениях, все-таки, добилась той свободы печати, до которой нам дойти едва ли скоро удастся. Подобное стихотворение в Австрии не только написать было не преступно, но даже и напечатать было бы можно.
– Вот бы штука отличная, сказал я, если б вы мне дали копию этих стихов! Быть может они пригодились бы мне для характеристики вашей Галичины.
– Пожалуй, берите! сказал священник, и велел своему сыну немедленно переписать для меня этого Жельмана-Голуховского.
Я приехал в Печенежино 24-го октября 1866 года, прямо на Всескорбящую, которая в том году пришлась на воскресенье, так что праздник был двойной. Хлопство поэтому совершало надлежащее жертвоприношение у жрецов Бахуса: Ицека, Янкеля, Шмуля, Хаима и Лейбы, предварительно, впрочем, присутствовав при принесении жертвы бескровной жрецом христовым, седеньким Петрушевичем. Поэтому, в понедельник утром все было в несколько мрачном настроении духа, и извозчика мне отыскать оказалось решительно невозможным. Кто опохмелялся, кто хандрил и отрицал всякие житейские выгоды – словом, шло все как следует. Наконец, отыскался какой-то Ян, сын одного из самых богатых хлопов, который согласился свезти меня в горы, и я уж совсем готов был встать и поблагодарить моих хозяев за хлеб и соль, как возникло новое затруднение: нельзя же гостя отпускать на тощий желудок, а это затянуло дело часов до десяти, несмотря на все мои отнекивания. Когда же мы позавтракали, оказалось, что не то Ян куда-то ушел, не то лошадей нужно подковать, и дело кончилось тем, что пришлось остаться до обеда.
– Э! сказал я, беда не велика, поеду я в горы; если не доеду до Жабии, переночую где-нибудь в корчме; штука нехитрая.
– Да нет, поспеете, поспеете; лошади отличные, духом домчат.
Мы и помчались.
Печенежино стоит у самой подошвы Карпатов; верстах в пяти от него начинаются ущелья.
Я совершенно понимаю, почему воображение горцев населяет горы разными духами: то карликами, то великанами, царями, заснувшими в глубоких пещерах, неведомыми властителями черных рощ, утесов, ручьев. В горах вы чувствуете себя неловко: что-то таинственное открывается перед вами. Лес тоже имеет свою таинственность, но вы знаете, что за деревом будет дерево, за кустом куст, и хотя кругозор ваш сужен, хоти дальше пяти сажен вы ничего не видите перед собою, но все-таки вы знаете, что перед вами куст да дерево, дерево да куст, да валежник, да гниющая колода. В горах совсем другое: по мере того, как вы подымаетесь выше да выше, каждый утес, каждый ручей скрывает за собою новую загадку. Что там будет? может быть, пропасть, может быть, водопад. Что-то шумит впереди, а что там шумит, лес ли, водопад ли, ручей ли, – разобрать нельзя. Камни прыгают откуда-то, точно их бросают какие-то невидимые руки; тут молодое, крепкое дерево держится на краю обрыва, а подле него почему-то повалилось и повисло в пропасть другое, такое же молодое и такое же крепкое дерево, как оно. Ни с того, ни с сего, огромный камень лежит на скате, как он сюда попал? какая сила его бросила? почему он дальше не катится, если он скатился откуда-то с неведомых вершин? а потоки журчат да журчат, катя с собой груды булыжника; дорога размыта, кое-где деревушки – но деревушки уже не те, которые на поле, как выражается гуцул о равнине: там группы хат в двести, подчас в триста, а не то в тысячу дворов. Здесь поместиться было негде, здесь человек рубил себе хату там, где мог завести огородец и отыскать какую-нибудь ложбинку для поля. Хата направо, хата налево, хата впереди, хата позади; ничего общего, ничего связного нет; каждый живет сам по себе. До соседа не во всякую пору можно взобраться, потому что ночью и горец может заблудиться, потому что сильный ветер может сорвать на него груду камней или свалить на него дерево, и человек поневоле делается мистиком и опришкой. Опришки в Карпатах были нечто в роде абреков на Кавказе. Это были не то разбойники, не то бандиты, не то удалы добры молодцы, не из жажды разбоя, не из жажды наживы, а так, от нечего делать, со скуки. Еще недавно, лет тридцать назад, гуцул считал постыдным делом ходить без ружья, и только силой австрийское правительство отобрало у них ружья. Разбой и убийство в горах были делом до того обыкновенным, что даже в счет не ставились. Теперь их почти нет, а были времена вот какие: ехали два священника в горы на какой-то храмовой праздник. Встреченный прохожий говорит им, что несколько опришков приютились прямо им по дороге. Молодой священник струхнул и отказался продолжать поездку; старенький сказал, что ему уже и так немного веку осталось, – сегодня умирать, завтра умирать, – все равно – поеду. Его остановили.
– Ты поп?
– Поп.
– Доброе дело, что поп к нам приехал. Молись, батька; молись, добродей.
Старичек помолился.
– Исповедуй нас и причасти.
Старичек подумал: что же, хоть они и опришки, да все нашей русской веры. Не говели: чем же говеть им в тех местах, где, кроме молока, творогу, да овечьего сыра, ничего достать нельзя? что не ходили в церковь – им и в церковь показаться нельзя! Вынул дары, исповедал и причастил.
– Снимай, добродей, шапку.
Старик снял, и повалилось ему в шапку золото.
- Вот кабы твой товарищ молодой, что с тобой ехал, не побоялся нас, добрых людей, то не достались бы тебе его гроши. Поезжай, добродей, с Богом...
Ни польское, ни молдавское правительства никогда серьезно не владели этими горами; одна Австрия сумела, без шуму, без войны, покорить их, и вышли из них люди тихие и смирные, такие, что если когда-нибудь эти горы достанутся во власть России, то составят гуцулы такой оплот для нашего государства, лучшего какого и желать нельзя (*).
(*) У нас хлопочут о заселении Кавказа русскими – Гуцулы с голоду мрут от тяжких налогов и мечутся на дешевые заработки в Австрию. Их специальность – горное овцеводство и сыроваренье. Не дорого бы стоило вызвать из Карпатов несколько тысяч их на правый фланг – а про веру свою они только то и знают, что их вера русская.
Выше, выше везет меня мой Ян, четырнадцатилетний мальчик, с черными как смоль волосами, распущенными по плечам, с маленькими черными глазами, смугловатый, коренастый и очень бойкий. Ян следит за всеми общественными делами Печенежина, рад потолковать о политике и рад сообщить проезжему чужеземцу обо всем, что творится в их мире. На нем гуцульская сукня (короткий кафтан, не длиннее сюртука) и клапаня (гуцульская ушатая шапка), и будь он белокурый, а не смуглый, и не будь полы его сукни обрезаны у колен, как у горца, которому неудобно ходить долгополым, я принял бы его, по его костюму, за чухонца, как не будь на галицких польных и горных церквах осьмиконечных крестов, а воткни на них петухов, я принял бы эти церкви за финские, шведские и норвежские кирки. Странное дело, я не знаю ни одного племени, которое, своим костюмом, своей архитектурой, так напоминало бы скандинавов, как галичане. Варяги ли сюда занесли этот строй, или сами они принесли его в Скандинавию с Руси, но сходство между Скандинавией, а особенно Финляндии с Галичиной в глаза бьет. В галицких реках вымываются те же кресты, которые датские ученые считают исключительно скандинавскими; кольчуги точно такие же; те же крыши на церквах, напоминающие тарелку блинов, по выражению Гоголя; те же клапани, те же сукни... Я не беру на себя смелости дать объяснение, но что связь существует, пусть неверующий отправится и убедится.
Выше, выше в горы везет меня Ян, толкуя мне о печенежских делах, о бедствии хлопов, о голоде, о наборе, о неурожае, о несправедливостях полиции, о том, что горали (горцы) относятся с презрением к полянам (жителям равнины) – а утес сменяется утесом, сосна сосной, ручьи не только пересекают, но взрывают дорогу, снег прячется в тени уступов и тает на солнце, сороки и вороны перепархивают с места на место и точно также подпрыгивают обеими ногами или чинно выступают, пошевеливая хвостом, как будто живут они не в Карпатских Горах, а где-нибудь в Москве или в Петербурге. Лиственные деревья уже совсем разделись на зиму, как будто рассердясь, что наступают такие холода, что солнце начинает ходить так низко, и что травка пожелтела, птицы улетели, так что даже можно остаться и запросто, – покрасоваться не перед кем; одни задумчивые сосны и ели сохраняют свой неизменный наряд: увлеченные своей думой, одни воздели руки к небу с молитвой, другие опустили их к земле, обессиленные горем и думой; а солнце между тем уже зашло за Карпаты, и зашло именно за ту сторону, которая перед нами. На угорской стороне еще светло, на галицкой уже темно, и Ян начинает озираться чаще и чаще, не сбились ли мы с дороги.
– Треба ночувати, сказал он мне.
– Що ж, Яне? ночуймо, говорю я.
– Едемо до попадьи, она вдова и нас прийме.
– Не можно, Яне? отвечаю и.
– Чого ж не можно?
– Она мене не знае. Я-ем ту чоловек чужий, не буде гречно (вежливо).
– Як хочете, решает он после долгих убеждений – остановимся в корчме.
Поехать к попадье и попросить у нее ночлега, было бы делом самым разумным, и если б я к ней поехал, то не наткнулся бы ни на какие неприятности. Но мне казлось неловко ехать к незнакомой женщине в такую глухую пору с просьбой о ночлеге, не будучи галичанином. Деликатность эта мена и погубила.
Было уже совершенно темно. Ехать дальше между этими обрывами, действительно, не было возможности. Впереди, над головой, мерцали огоньки.
– Корчма, сказал Ян: – тут переночуем.
И мы дотащились до этой корчмы.
II
Корчма в горах точно такая же еврейская, как и в поле – разницы нет ни малейшей. Тот же еврей с пейсами, в долгополом пальто, та же стойка, то же хлопство, провождающее свой вечер в этом клубе. Я вошел и сказал, что желал бы переночевать.
– Unmoglich, kein Platz, затараторил мне жид: – ganz unmoglich, gar kein Platz.
– Wo werde ich denn, lieber Freund, schlafen?
– Kein Platz.
– Aber ich werde bezahlen.
– Aber es ist unmoglich – ganz unmoglich.
После долгих переговоров я выиграл только то, что нашелся хлоп, который сказал, что переночевать можно у него, но с тем, что он, все-таки, должен доложить об этом пану войту.
– Докладывайте, сказал я: – у меня паспорт есть, я не боюсь.
– Коли пашпорт, пане, маете, то ходить.
И он пошел вперед, указывая дорогу по каким-то крутизнам, обрывам, под шум не то ручьев, не то потоков, не то леса.
Ночь – загадка везде и всюду, даже в спокойной комнате; тени ночи исполнены тех странных и загадочных образов, для которых воображение не находит формы, а язык не находит слов. Но ночь в горах под вершинами Карпатов еще страннее; утес кажется каким-то черным, громадным привидением, сосны – потухшим канделябром, ель – мертвецом, рвущимся из могилы, а ручьи гремят, шумят; а полоска снега сияет, а звезды с неба сходят и сходят так близко к вам, что, кажется, не будь этих скал, не шуми эти ручьи, не сияй эти красножелтые огоньки в хижинах и не будь я сам прикован к земле, так бы и рванулся к ним, – и этому темному осеннему небу.
Мы вошли в хату.
Хата была довольно просторная; налево от дверей, как и следует, русская печь; кругом лавки, на стене против дверей какие-то образа – не наши русские образа с темным ликом в вычурных кивотах, а тамошние бедные гравюрки, какие-то малеванья масляными красками; без лампадки, что-то бедное, печальное, закоптелое. Стол стоит тоже не в переднем углу, как у нас, а прямо против двери, налево подле печки кровать; лучина пылает. Мой хозяин, решившийся меня принять, Иван, оказался урлопником (urlaub), то есть, бессрочно-отпускным.
Солдат в Австрии совсем не то, что у нас. У нас бессрочно-отпускной обязуется волосы стричь, бороду брить, по миру не ходить; в Австрии ничего подобного нет: чуть ему дали отпуск, и воротится он в свое село в какие-нибудь Акрешоры, как запускает он волосы, надевает хлопскую рубаху и хлопские порты, и делается таким же хлопом, каким был. Разница между ним и настоящим хлопом только в том, что сельские власти над ним не имеют силы, что за все его провинности он не может быть судим местными властями, а должен быть доставлен в полк. Путаница из этого выходит, разумеется, страшная. Урлопник шалит, сколько душе его угодно, мошенничает, разбойничает, и покуда местные власти соберутся препроводить его в полк, набалуется он столько, что над ним почти и управы уж нет. Он считает себя в родном селе лицом привилегированным, а всякие безобразия происходят именно от него.
Мой хозяин Иван хотя и был урлопник, но серьезно брался за плуг, был хорошим хозяином в доме и, как кажется, добрым братом девушки, его сестры, которая, едва мы вошли в хату, тут же захлопотала около печки, как бы угостить случайного проезжего. Вежливость требовала переночевать не даром, тем более, что со мной вовсе не торговались, что будет стоить мое ночеванье. Применившись довольно достаточно к хлопству, я счел за должное прежде всего поставить моим хозяевам бутылку водки, на что немедленно и раскошелился, а себе заказал изжарить кусок мяса, который, к удивлению моему, в Акрешорах и отыскался. Пока хозяева усиживали эту водку и пока босая их сестра, в поняве, в белой сорочке, расшитой черными, алыми и желтыми нитками, возилась около печки, в хату, мало по малу, стали набираться гуцулы с их длинными волосами, в красных штанах, смуглые, сероглазые, с жесткими чертами лица, в широких кожаных поясах, украшенных медными пуговицами.
– Кто вы-сте, пане?
– Русский, из Туречины. А вы кто такие?
– Мы гуцулы, руснаки.
– А я понимаю ваш язык.
– Наш язык русский, и вера у нас русская.
– Так язык у нас будет один, стало быть?
– Оно точно похоже. Вы, пане, говорите почти тем же самым языком, что и мы, и вера у нас, кажется, одна. Как начинается у вас служба божия (обедня)?
– “Благословен Бог наш”.
– Ну, вот и у нас служба божия начинается так: “благословен Бог наш”.
– А “Верую” вы знаете?
– Знаемо, пане.
– Говорите.
– “Верую во единого Бога Отца, отвечает гуцул: – и в Духа Святого, иже от Отца и от Сына исходящего”.
– У вас все говорят “и от Сына”?
– Все, пане. А у вас как говорят?
– У нас говорят только: “иже от Отца исходящего”.
– Все равно, пане, вера русская – одна вера: что ваша вера, что наша вера.
– Нет, добрые люди, вера не одна у нас с вами: у нас попы бороды носят, в церкви нет звонка и не клякаем (не становимся на колени) при причастии, при словах: “Свят, свят, свят Господь Бог наш, иже бе, сый и грядый”.
– Все равно, пане, у вас обычай такой, у нас другой, вы с бородой, а мы без бороды, мы бороду бреем, а по тому, что вы говорите, видно, что и у вас в вашей Туречине наш самый русский язык; мы один народ и одна вера.
Я съел кусок мяса, которое мне приготовила сестра урлопника, и улегся на лавке.
Лучина трещит, меча во все стороны искры, то озаряя избу оранжевым цветом, то погружая ее во мрак; на ней наростает, как ноготь, черный, длинный уголь, в средине огонька рдеет раскаленное догорающее дерево, капля за каплей падают эти огарки лучины в глиняную чашу. Я лежу под окном, мне не спится, а гуцулы, в красных штанах, с длинными усами и с волосами по плечи, сидят у противоположных стен и тихо между собой беседуют.
– Дятел, говорит один – стучал вчера ко мне в стену; не знаю, и чему это.
– Это не хорошо, говорит старик гуцул, опираясь на свой топорец, это не к добру. Когда голубь сядет на крышу и начнет ворковать, это хорошо, а дятел – это не к добру.
– А вот у Петра, говорит другой: – пес перед самыми воротами лег и воет, – перед самыми воротами лег и воет, – перед самой серединой ворот.
– Нехорошо, говорит старый гуцул. – Теперь два года, как все у нас идет не к добру; птицы так кричат, твари воют, собаки вот этаким манером визжат, – все дожди, потоки у нас в горах сильные стали, в поле реки разлились, неурожай, набор, война... К чему все это?
– Не знаю, говорит Иван урлопник: – вон и лучина как-то стала вспыхивать.
– Не к добру, решает старик.
– А что, добрые люди, подымаюсь я на лавке: – правда ли, что у вас людки водятся?
– У нас, в горах? спрашивает старик.
– Да, у вас, в горах, отвечаю я: – мне в поле говорили, что у вас людки водятся. Правда ли это?
– А как же, пане, неправда? я сам видел. На ярмарку приходят они иногда; ростом, пане, не выше моего сапога, и красная шапочка на голове. Умный они народ, хитрый народ, в земле живут – они живут здесь у нас, в Карпатах, вот, в здешних самых горах, пане, и стерегут золото; у нас, пане, в горах золота много, только найти его трудно – вот эти самые людки его и стерегут.
– И вы сами их видали? спрашиваю я.
– А как же, пане, не видать? видел. Я ж говорю, что на ярмарку приходят покупать, хорошие деньги платят.
– И вы сами с ними торговали? спрашиваю я.
– Я ж говорю, пане, что приходят на ярмарку в красных шапочках, и я с ними торговал. Да кто же не знает из нас, из гуцулов, что в горах людки водятся.
И Иван урлопник, и Петр, и все они уверяют меня, что видали этих людков, и все так верят в их существование, что вовсе не лгут, уверяя будто их видали. Уверенность в людках сделала то, что гуцулы действительно их видели и действительно с ними разговаривали и видели их красные шапочки.
Да, есть на свете горный хребет, Карпаты, населенный русским народом, диким, сохранившим все языческие поверья нашей старины и искренно верующим, что есть людки, что есть великаны, что есть горные духи, что не к добру стрекочет сорока, и что не даром черная корова идет впереди стада. Ни один мифолог не забирался в эту трущобу; наши исследователи все люди кабинетные, которым тяжела дорога, которым авторитеты и справочные книги дороже живого материала, которые к мужику подойти не умеют; у них нет отваги пуститься в эти глухие села и деревни, переночевать в душной избе и послушать, как какие-нибудь гуцулы в красных штанах толкуют о своих людках; они ссылки любят, подстрочные примечания; запыленные, полусгнившие архивные дела для них дороже всего, а живой материал для них буква немая, потому что сослаться на свое собственное наблюдение они считают чуть не смертным грехом. У них нет храбрости подкрепить свое исследование личными наблюдениями; все то, что не записано и не напечатано, для них не существует, и оттого не цветет наша бедная русская наука, оттого загадка для нас всех наша мифология, и оттого сказка наша до сих пор объясняется нашими отшельниками науки только при помощи индийских и персидских сказаний, а никто не видит и никто не слышит, каким живым, жизни исполненным ключом, бьет у нас, на нашем востоке Европы, арийская старина, и как цело у нас все, что утрачено западными народами.
Мы вышли во двор. Потоки шумят, ели и сосны дремлют, а с неба горят яркие звезды; внизу, под нами, в долинах не то туман, не то полог какой-то белый, не то что-то неопределенное, – да и кто знает в темноте ночи, что под ним, что над ним, и что вокруг него?
– Какие это звезды? спрашиваю я их, указывая на северную медведицу.
– А вы, пане, в зорницах разумеете? отвечают они мне лукаво.
– Прикол-звезду знаю, говорю я, указывая на полярную.
– Зачем же, пане, ее знать?
– А затем, добрые люди, что по прикол-звезде в ночь я так найду дорогу, как в день найду по солнцу. Прикол-звезда, добрые люди, полночь мне показывает; если я знаю где полночь, не собьюсь я с дороги.
– А знаете ли, пане, как эта звезда называется? и их заскорузлые, грубые пальцы тычут мне в большую медведицу.
– Как по-вашему это называется, не знаю, добрые люди, а по-нашему, по-книжному, это называется большой медведицей.
– У нас, пане, называется это Воз; оттого воз, что на нем в день солнце ездит, а ночью, когда ему не нужно своего воза, привязывает его к прикол-звезде, воз этот и ходит около нее с другими звездами. Так старики говорят, мы не знаем, правда ли это, пане.
– Это правда, добрые люди.
– Видите, пане, от этого воза, как у нас в горах говорят, дышло пошло из трех звезд, за это самое дышло воз к прикол-звезде и привязан.
– Вижу.
– Пришел один хлоп домой пьяный, и говорит своей женке: “Положи меня хорошенько”. Положила она его. “Неловко”, говорит он, и побил ее. Положила она его на печь; он говорит: “Обожгусь”, и побил ее, во двор она его повела, а он видит над собой воз, побил ее и говорит: “Колеса свалятся или воз от прикол-звезды оторвется. Ты недоброе дело со мной, женка, придумала”, и побил ее. Так у нас, пане, старики говорят.
И рдеют звезды, и догорает лучина за лучиной, и узнаю я много нового, чего не знал до тех пор, узнаю я, что если девушка напьется воды из того места, в которое упиралась радуга, то сделается она “девчуром” или “месячником”: один месяц будет она девкой, другой парнем; и узнаю я, что радуга называется “веселицей ”; узнаю, что на месяце живут два брата, один другого зарезал, и оттого попали они на месяц, чтоб люди не забывали, что брат на брата или сын на отца руку подымать не должен; узнаю я, что когда идет град, то левой рукой надо вбить в порог секиру и бросать на двор метлы и веники, и что лучшее средство против градобития состоит в том, чтоб простоволосые бабы ходили по двору, расстегивали ворот сорочек и отметали град лопатой.
Но на дворе темно, лучины догорают, долгоусый гуцул, опираясь на свой топорец, уходит куда-то, потолковав со мной, с дорожным человеком, обо всем, что бывает на свете, и довольный тем, что во мне, в дорожном человеке, нашел он не насмешника, а человека интересующегося всеми этими любопытными для него вопросами мироздания. Засыпает сестра урлопника, засыпает брат ее, засыпает и он сам, – засыпаю, наконец, и я на моей жесткой лавке...
В узенькия окна брезжит свет, все проснулись; молчаливая сестра опять возится около печки, готовя для меня какую-то яичницу; урлопник и брат его умываются за дверьми, протирая глаза после вчерашнего моего угощения. Я поправляю свой костюм, измятый за ночь, потому что спал я, как водится на подобных ночлегах, не раздеваясь.
– Без пана войта, говорят они: – мы вас отпустить не можем: такой у нас закон вышел, а пан войт придет сейчас.
И опять набираются гуцулы посмотреть человека из Туречины, который говорит их языком, не совсем так, как они, а очень похоже. Я сижу и закусываю.
– Пан войт иде, объявляет мне урлопник. Дверь распахивается, входит высокая фигура с строгим, умным лицом, с широкими плечами, по которым рассыпаются черные волосы, с узенькими серыми глазами, с широкими скулами – фигура строгая, рожденная для того, чтоб властвовать.
– День добрый.
– День добрый, отвечаю я.
– Куда вы, пане, едете?
– В Жабию еду.
– К кому вы в Жабию едете?
– К такому-то, говорю я.
– А паспорт, пане, у вас есть? спрашивает он меня весьма хитро и лукаво, как настоящий администратор и властитель этих карпатских трущоб.
– Есть, пан войт.
– Покажите.
– Глядите, и я вынимаю ему свой паспорт.
Он перевертывает его направо, перевертывает вверх ногами, перевертывает налево, перевертывает налево вверх ногами.
– Печатки нет, пане. Вы откуда?
– Из Туречины.
– Зачем же вы, пане, приехали в наши горы?
– Захотел посмотреть вас.
– Как же это, пане, вы нарочно из Туречины приехали к нам в горы?
И глаза его принимают какое-то инквизиторское выражение.
– Из Туречины прямо я приехал, но был в Ведне (Вене), был в Кракове, был во Львове, быль в Коломые, по дороге об вас услышал, захотелось вас посмотреть.
– Зачем же, пане, захотели вы нас посмотреть? Что вам до нас, до гуцулов за дело?
– Любопытно стало; много о вас рассказывали – захотелось мне вас посмотреть, а пуще всего захотелось мне посмотреть ваши топорцы.
– Так, пане, вы для наших топорцев из Туречины прямо к нам приехали!
– Не нарочно из Туречины за вашими топорцами ехал, а по дороге заехал вас посмотреть; много о вас любопытного слышно.
– Так ведь это, пане, вам грошей стоило.
– Ну, и стоило, пан войт.
– Так вы гроши на то и бросили, чтоб нас посмотреть?
– Ну, и бросил.
– Беда моя, пане, что я грамоте не умею и не знаю, что у вас в паспорте написано; только печатки у вас нет.
– Печатки мне, пан войт, и не нужно: паспорт у мена в порядке.
– А вот вы, пане, здесь посидите – и он мигает Ивану-урлопнику и его брату, чтоб они меня не выпускали, потому что пан войт отличиться хочет своей прозорливостью, что не даром ему досталось такое высокое звание в этих горах, что не даром он облечен доверием правительства.
– Я, пане, читать не умею, меня не учили, а я пойду к здешнему професору (школьному учителю): он ваш паспорт прочтет и скажет, что там написано.
– Не ходите к нему, пан войт; паспорт мой написан по-французски: он по-французски не знает.
– Э, нет, он ученый человек, отвечает мне пан войт Илько Сорохманлюк и отправляется и пану професору.
Гуцулов набралась целая изба. Они смотрят на меня очень подозрительно. А я, между тем, начинаю рассматривать их трубки; странное дело, хоть у нас и есть остатки скифских трубок, из которых курили, по всей вероятности, коноплю, но вообще наука решительно ничего не знает о трубках бронзового периода. У гуцулов я видел медные трубки, сделанные совершенно в бронзовом стиле: тот самый пошиб, тот самый чекан. Если б какой-нибудь ученый археолог нашел подобную трубку в земле, он присягнул бы, что она принадлежит бронзовому веку.
Илько Сорохманлюк возвращается.
– Что ж, пане, делать? Професор говорит, что он вашего паспорта не разумеет. Я уж не знаю, пустить вас или не пускать?
– Я тоже, пан войт, не знаю, что вам тут делать. Я не думаю, чтоб в горах нашелся кто-нибудь, кто бы уразумел мой паспорт, а задерживать меня вы, все-таки, права не имеете. Чтоб не ссориться с вами, из простой любезности и вам, пан войт, я остаюсь здесь часа на два, на три, потому что мне с добрыми людьми поговорить весьма приятно, но человека, который бы сумел прочесть мой паспорт, вы, все-таки, не найдете.
Илько Сорохманлюк конфузится.
– А что ж, пане, говорит он: – я до попадьи пойду.
– Зачем вы, пане войт, пойдете до попадьи?
– Она ученая женщина.
– А все по-французски не знает.
– Нет, она всякие языки знает; она женщина у нас ученая.
(Этот разговор шел о той самой попадье, у которой я имел любезность не остановиться переночевать).
– Пойдите, пан войт, я вас не держу, время у меня терпит, разговор у меня идет приятный; только оставьте мне ваш топорец рассмотреть. Но я вас уверяю, что попадья точно так же не решит, какой у меня паспорт.
И, действительно, паспорт у меня был совершенно исправный; ни пана войта, ни попадьи мне нечего было бояться, все было в порядке: я турецкий подданный Василий Иванов, и кончено; обличить меня в противоположном никто не мог.
Пан войт, засунув паспорт мой за пазуху и оставив мне свой топорец, раздвинул ноги в пурпурных штанах, поправил свой кожаный кушак с медными пуговицами, и отправился к попадье.
Между тем, в селе Акрешорах пронесся обо мне слух удивительный – что, мол, приехал человек из Туречины смотреть наши топорцы, повидать нас гуцулов, и который по звездам умеет дорогу находить ночью – словом, маг и волшебник.
Я сидел и беседовал с хлопами; пан войт воротился.
– Вы-сте пане, казали, що вы-сте с Туречины, а попадья каже, що вы-сте хранцуз! ..
Как же это, пан войт, попадья говорит, что я француз, когда у меня турецкий паспорт?
– Э нет, пане, попадья у нас ученая, она всякие языки знает, и паспорт ваш она прочесть умела; нашей австрияцкой печатки нет, а паспорт ваш не турецкий, а хранцузский. Не могу я вас, пане, пустить.
– Тогда, пан войт, делайте что хотите, только попадья ваша моего паспорта не разобрала.
– Да и я, пане, думаю, что она не разобрала, а только у нас, опять-таки, было, что прусские шпионы и нам ездили, в цейтунгах написано, что все наши горы осмотрели, планы сняли – может быть, и вы прусский шпион! Сам я грамоте не знаю, а вот здесь в селе теперь два жандарма есть: они читать умеют – пусть они вас осмотрят, какой вы человек, и зачем вы приехали в наши горы. Вы говорите, что вы из Туречины приехали посмотреть наши топорцы и что вам это нужно. Так, пане, посидите вы здесь, а я пойду за жандармами.
Лицо Ильки Сорахманлюка в эту минуту торжествовало. Он чувствовал, что перед своим цесарем он сделал великую заслугу: поймал какого-то невероятного зверя, врага австрийского государства, и что за это, если его не произведут в графы или князья, то уж наверное пожалуют каким-нибудь торжественным знаком отличия и богатой наградой.
Прошло, может быть, полтора часа, как вдруг дверь хаты распахнулась настежь, и решительным, так называемым официальным шагом вошли два жандарма с весьма блестящими штыками. Меня передернуло, и жандармы это подметили.
– Что, задрожали? сказал мне один из них по-польски: кто вы такой? Откуда вы?
– Мой паспорт у вас в руках.
– Чего ж вы вздрогнули?
– Вздрогнул потому, что дверь так распахнулась, и что вдруг, когда я сидел здесь с добрыми людьми, вы сюда ворвались.
– Вздрогнули – стало быть, вы мошенник (zlodziej).
– Слушайте, сказал я приподнимаясь со скамьи: – “если я, в самом деле, мошенник, то пока надо мной приговор суда не произнесен, никто меня мошенником не имеет права обзывать. Вы только полицейская власть, а не суд, поэтому, покорнейше вас прошу или молчать, или если хотите со иной говорить, то говорить так же вежливо, как я сам с вами буду говорить.”
Жандармы осели.
– Да пан кто ж такой?
– По паспорту видите.
– Да у пана паспорт нигде не помечен.
– А разве внизу паспорта не подписано “Вена”?
– Да мы, пане, по-французски не знаем.
– Что вы по-французски не знаете, я в этом не виноват – я не школьный учитель.
– Однако, странное дело! зачем вы проехали сюда в Карпаты?
– Если я сюда приехал, стало быть, мне нужно было.
– По долгу службы мы должны пана обыскать.
– Обыскивайте, сделайте одолжение.
Со мной был фотографический аппарат и чемодан. Фотографический аппарат помещался в ящик в аршин длиной, в поларшина шириной и поларшина вышиной. Я немедленно раскрыл его сам. Чтоб аппарат мой не трясся в дороге, я обложил все банки и стклянки моими письменными принадлежностями. Чего только у меня не было в этом ящике! Были мои заметки, записки, всякие принадлежности дорожной канцелярии: чернильница, перья, ножик, стопа бумаги, табак, бинокль, несколько книг и прочая мелочь, которую каждый пишущий человек непременно с собой возит.
Жандармы были люди невысокого роста; один из них был поляк, по фамилии, если не ошибаюсь, не то Фер, не то Фрич; другой был просто-напросто чешский немец, то, что называют “бэмер” (ein Bohme), который, служа в Галичине, где никто по-немецки не знает, больше составлял публику, чем принимал какое-нибудь деятельное участите в этом обыске. Фрич (по крайней мере, я так называть его буду) невысокий, белокурый, в синем кепи, в серой шинели, деятельно принялся за рассматривание содержания моего несчастного ящика. Угрюмые и черномазые гуцулы бледнели и строго смотрели то на меня, то на ящик своими серыми глазами.
– Зачем, пане, у вас столько бумаги?
– Затем, что много пишу. Покупать бумагу по листам дорого, а разом купить – дешевле станет, отвечаю я.
И качают гуцулы головами.
– Что ж, вы, пане, пишете? Зачем вам столько бумаги?
Было страшно мне, но было, в то же время, и странно: в самом деле, эти гуцулы могут прожить каждый до ста лет и всего разве листках в двух бумаги понуждаться, чтоб написать письмо какому-нибудь родственнику, сданному в солдаты. Для них вопрос этот был совершенно естествен.
Чернильница является на сцену; отворить ее не умеют и приходят в смущение, что это такое.
Я говорю что это атрамент (чернила). Мне не верят. Я говорю, что дайте, я отворю и покажу. Гуцулы переглядываются между собой; жандарм Фрич задумывается и предполагает, что, может, быть, это нечто в роде орсиниевской бомбы, которая мигом казнит их на месте преступления. Но я гляжу на них так насмешливо и так доверчиво, что мне отдается чернильница; я снимаю с нее крышку, каждый в нее заглядывает, передает друг другу в руки, и все убеждаются, что, действительно, кроме атраменту никаких бомб нет.
Достаются перья – целая коробка перьев, столько, сколько в Карпатах не видывали с тех пор, как какая-то подземная сила выдвинула к небу эти горы.
– Зачем, пане, перья?
Карандаши, ножики для разрезывания книг, самые книги выступают на сцену; книга за книгой переходит в руки от жандарма к жандарму и от них к гуцулам. Каждый смотрит и каждый говорит, что не понимает, что там такое написано. Рукописи вытаскиваются, из рук в руки переходят, и каждый говорит:
– Пане, я не разумею. Что, вы, пане, читаете? что вы пишите?
Дошла очередь до фотографического аппарата. Первое дело стклянки.
– Что, пане, у вас в этих стклянках?
– Да ведь вы видите, что это фотография.
– Мы, пане, не разумеем что такое “фотография”; и начинают толпой запускать пальцы в ящик так деликатно, что я привстал и сказал:
– Пожалуйста, дайте, – я сам выну и покажу, а то вы у меня переломаете так, что я после на вас подам жалобу в суд; все эти вещи стоят очень дорого.
– Вынимайте, пане, сами, и показывайте.
Каждую стклянку, каждую мелочь фотографического аппарата я ставил перед ними на стол и просил их только не трогать. Сложа руки за спину, подходило гуцульство с жандармами, смотрело и – не понимало. Какая-то дорогая и ценная машина, что-то непонятное и загадочное виделось им, что-то отделанное так чисто и так изящно, что даже пугало их.
Пан войт вдруг посмотрел, посмотрел и щелкнул себя в лоб.
– Добрые люди, объявил он: – то я разумею: он инженер! Я сам видел, как инженеры делают. Он с наших гор план снимает – это инструмент инженерский.
Я попробовал объяснить, что это не инженерский инструмент, а просто фотография, но осекся, потому, очевидно было, что объяснять тут нечего, и потащил дальше. Нашлась у меня коллекция крестов, какие носят униаты и поляки, скупленных мною у львовских торговок. За это меня похвалили, что я езжу, все-таки, с образками. Дальше пошли еще разные бумажки, и отыскался уже на самом дне ящика план Вены. Его развернули.
– Наши горы! крикнул пан войт: – наши горы! Пане, вы инженер! Вы приехали сюда снимать наши горы; это французы вас, пане, послали: у вас паспорт французский, – и лицо его еще более побледнело.
Я расхохотался.
– Послушайте, сказал я Фрицу и его товарищу: – вы люди, кажется, знающие грамоте. Прочтите, что написано, и переведите им.
Он прочел, что было написано: “Plan der Kaiserstadt Wien mit den Vorstadten”.
– Ну? что ж, сказал я жандармам: – теперь потрудитесь объяснить пану войту – горы это или Вена.
Жандармы объясняли, но пожимая плечами и сами не доверяя, действительно ли это план славного города Вены или горы. Я так и прочел на лицах их, что, “может быть, врешь ты, братец; положиться на тебя нельзя – Вена это или горы. Ты уж больно опасный человек, слишком много паперу, атраменту и перьев за тобой водится ”.
Подобное, хотя недоверчивое заявление жандармов несколько сконфузило войта, и он за то, что его ошибка скомпрометировала его, возымел ко мне уже личную ненависть.
Вынут лист исписанной бумаги; писана она была по-французски карандашем, было много перечеркнуто крест-накрест, много было наставлено разных подстрочных примечаний, перенесенных из одной половины листа на другую, и бумага пошла ходить по рукам.
– Что ж, пане, может быть, то и был план Вены, мы люди не грамотные. Смотрите, добрые люди, ведь это наши улицы.
– Вас, пане, повесят!
– Повесят вас, пане! подтвердил другой гуцул.
– Ой, ой, пане, повесят вас! вы-сте инженер! хочете списати наши горы, кажете, что с Турции приехали. Кто, пане, с Турции приедет списувати наши горы?
Одно оставалось, во избежание беды.
– Добрые, люди, смотрите все мои вещи, как хотите, но если я и в самом деле такой злодей, то не вам меня судить и не вам меня вешать, а пускай сам цесарь вешает, поэтому, сдайте меня на руки в бецирк.
- Нет, пане, прежде мы вас осмотрим.
– Да чего меня осматривать? Бумаг моих вы прочесть не можете, книг моих вы не понимаете, машина моя для вас вещь диковинная; в бецирке же есть люди ученые, которые все это понимают; как они поймут, так они меня и повесят. Только вы-то сами все говорите, что вы люди безграмотные, стало быть, вы мне не судьи.
– Что правда, добрые люди, то правда, говорит пан войт: Мы тут ничего не понимаем, а пошлем его с жандармами в бецирк. Жандармы народ хороший, который его не пустит и туда доставит.
И говорит это пан войт с таким лицом, как будто он, в самом деле, в Карпатах слона поймал, подарил его цесарю Францу-Иосифу и за это ожидает себе ордена золотого руна и имения во сто тысяч годового дохода.
– Не ваше дело, добрые люди – говорю я – обыскивать меня; а войт заставил меня уже повытаскивать все, что у меня было в карманах, отобрал у меня каждый писанный клок бумаги, пересмотрел каждый, ничего не понял, но любопытство свое удовлетворил.
Дошло дело до чемодана. В чемодане были тоже книги, обыкновенное платье, белье и тому подобная общечемоданная начинка. Переборка этого чемодана доставила тоже колоссальное удовольствие присутствовавшим. Они удивлялись, что у меня много носовых платков, подробно рассматривали мое белье, покрой его, и все толковали, что я вожу с собой целое хозяйство. Но жандармы относились в делу несколько серьезнее. Их больше всего интересовали мои носки. Они развертывали их, чтоб посмотреть, нет ли в них чего-нибудь запрятанного, секретного. Все это было хотя и смешно, но, все-таки, скучно, потому что операция осмотра продолжалась, по крайней мере, часа три.
– Вас надобно в бецирк, решили они.
– Да я и сам прошусь в бецирк, отвечаю я.
– Пойдемте.
– Пойдемте.
День был солнечный; ручьи журчали. Мы скакали, изворачиваясь в ущельях все ниже да ниже, среди камней, кустов, полос тающего снега в тени, а поле внизу было подернуто каким-то серо-зеленым туманом, в котором, еле-еле, виднелись домики Печенежина.
С жандармами я не замедлил разговориться, потому что несмотря ни на что, я, все-таки, не мог не видеть в них своих спасителей. Вздумай пан войт сделать мне обыск без них, гуцульство распорядилось бы со мной иначе.
Жандармы в Австрии, как и в Пруссии, выбираются из отставных солдат, отличившихся на службе примерным поведением, а в отставке пользующихся добрым мнением своих соседей. Фрич и его товарищ были именно посланы в горы, чтоб осведомиться о каком-то отставном гуцуле, желавшем поступить в жандармы. Они ходили по корчмам, по знакомым и собирали сведения о нравственности просителя. В каждой волости есть так называемый комендант жандармов, какой-то не то поручик, не то прапорщик, а под его командой бывает человек до пяти рядовых. Он с ними знает весь край, знает почти каждого жителя в лицо и блюдет за общей тишиной и спокойствием своего округа. Жандармы при нем редко бывают: они вечно разгуливают по округу, составляя местную вооруженную полицию.
Мы все ехали. Солнце стояло на штыках, встречное хлопство низко скидало перед нами шапки, принимая меня не за арестанта, не за человека unter aufsicht, то есть, состоящего под надзором полиции, а за какого-нибудь начальника, едущего совершать разные дела при помощи вооруженной силы. Им все казалось, что арестован не я, а что я еду сам кого-нибудь арестовать или совершать какую-нибудь экзекуцию.
I I I
Печенежинский комендант жандармов, к которому меня привезли, оказался, прежде всего, весьма обыкновенным полицейским поручиком. Он расхаживал по комнате, в военной шинели, с трубкой в зубах и говорил по-немецки лучше, чем по-польски или по-русски, хотя судьба каким-то манером занесла его не то в польскую, не то в русскую сторону. Выслушав рапорт моих солдатиков, он, не выпуская трубки из зубов, сказал, что я должен отправиться в стан, где разберут мое дело, а что он возьмет из стана квитанцию в том, что я доставлен туда целым и невредимым. Я покатил со своими жандармами в стан и очутился там перед помощником станового пристава, г. Етмаром. Г. Етмар, человек довольно высокого роста, седой, строгой наружности, был чрезвычайно неприятно поражен моим появлением в сопровождении двух жандармов.
– Ach, lieber Gott, ich wollte eben essen geh’n (Ах, Боже мой, а я только что собирался идти обедать), сказал он, увидев меня, – и потому немедленно возымел ко мне нечто в роде личной вражды.
Г. Етмар имел право на меня рассердиться: он был немец, состоящий на коронной службе в Галичине в то время, когда туда только что явился наместником края Голуховский, который и стал все вертеть на польский манер. Етмар в старые годы кончил курс в одном из австрийских университетов, женился, овдовел и на старости лет имел всего состояния шесть взрослых дочерей и шестьсот гульденов жалованья, так что мое появление к нему с жандармами не только задерживало его обед, но и заставляло его видеть во мы прежде всего зловредного и злокачественного человека, – и ему естественно захотелось отличиться перед правительством, которое, в то время, чуть-чуть не заставляло каждого своего чиновника носить чамарик и конфедератку. Вопрос для него был не шуточный, и г. Етмар имел интерес представить меня в самом неблагоприятном виде, потому что шестьсот гульденов в год и шесть дочерей на плечах могут сделать зверя из кротчайшего человека.
Поохавши, что я лишил его возможности немедленно идти обедать, Етмар принялся за пересмотр моих вещей. Опять повытянули те же самые книги, носки, рубашки, рукописи; точно так же выворачивались мои карманы, и отыскивался в них револьвер, которого никаким образом отыскать нельзя было, по той простой причине, что при мне его не было; точно так же пересматривались мои рукописи и книги, и бедняк стал диктовать своему секретарю, Альбединскому, протокол, в котором он изобразил, что у меня найдено пропасть книг и бумаг, написанных “московицкими” буквами (moskowiische Buchstaben), на всех славянских языках, и что вообще моя библиотека содержание имеет преимущественно панславистское; что со мною фотографический станок, при котором в банках находятся некоторые ядовитые составы, а особенно азотно-кислая окись серебра (lapis infernalis); оружия, кроме складного ножа, не найдено; платье и белье не превышают обыкновенного количества, встречающегося у путешественников. Словом сказать, опись моих вещей была составлена весьма нелестным для меня манером, и все было направлено к тому, что книги мои, хотя печатанные во Львове, по буквам своим напоминают Москву, схизму и всякого рода пропаганду. Одной подобной описи было достаточно, чтоб погубить меня в глазах львовских польских властей. Рукописей было у меня пропасть: это были разные газетные, неоконченные статьи, заметки и, между прочим, довольно порядочная коллекция разных сатир на польское управление, писанных по-русски. По-русски Етмар читать не умеет. Но между моими бумагами, которые он пересматривал, вдруг каким-то грешным манером попалась ему в руки пародия на:
Jedzie, jedzie Zelman, Jedzie, jedzie jego brat и пр.
– Was ist das? спросил он, в недоумении останавливаясь на этих строках и, как настоящий немец, не зная ничего, что пишется, говорится и думается о его начальстве.
– Это сатира на наместника, объявил ему его секретарь, Альбединский.
– Как? на наместника?
– А вот прочтите дальше.
И Етмар, с трудом разбирая по-польски, докопался до слов.
Jedzie, jedzie Goluchowski, Jedzie, jedzie jego brat.
– Откуда это у вас? спросил меня Етмар.
– Достал где-то, отвечал я.
– Это здесь писано, раздалось за мною по-польски: – у священника.
– Я, прежде всего, чиновник, на службе его императорского величества Франца-Иосифа, сказал Етмар с достоинством, кланяясь мне: – и какого бы мы с вами ни были мнения о его сиятельстве, графе наместнике, но подобное стихотворение я должен довести до сведения начальства.
Сделайте одолжение, сказал я: – австрийская цензура допускает и не такие вещи.
Стихотворение отложено было в сторону, а мне возвращены были все остальные бумаги, писанные русскими буквами, которые Альбединский прочесть поленился, а Етмар не сумел.
– Теперь позвольте спросить, кто вы твой?
– Мой паспорт у вас в руках – я турецкий подданный, Василий Иванов.
– Но к какой национальности принадлежите вы?
– По происхождению, я русский.
– Как же вы из Турции?
– Да в Турции нас русских живет пятьдесят тысяч.
– Где вы воспитывались?
– Я получил домашнее воспитание.
– Кто был ваш отец?
– Был турецкий подданный, комиссионер тульских торговцев самоварами и медными рукомойниками, начал я врать.
– Где же он жил?
– Он родился в Турции; мы были с ним турецкие подданные, и принадлежал он к старой вере.
– Was heisst das “старая вера”? Ist das griechisch nicht unirt?
– Нет; это-то, что называют схизматики, а я принадлежу и нетовскому толку спасова согласия.
– А что это такое? Какая эта вера?
– Я липован.
– Я не знаю, что такое липован?
– Мы не принадлежим ни к римской церкви, ни и греческой церкви, а составляем особую секту, которую в России терпят только наполовину; еще предки мои переселились в Турцию, где устроились, обжились, и мой отец, будучи уже по происхождению турецким подданным, строго держался правил нашего исповедания и торговал самоварами, рукомойниками и другим тульским медным товаром, почему и разъезжал постоянно по ярмаркам.
– Но разве возможно разъезжать по ярмаркам с самоварами и рукомойниками?
– Нет, это было бы довольно трудно, он не разъезжал с самоварами, а бывал на ярмарках, как комиссионер, брал меня с собой и приучал к своему делу.
– И вы знаете эту торговлю?
– Нет, признаться сказать, не знаю: у меня именно никогда не хватало торговых способностей.
– Где же вы учились?
– Отец постоянно брал для меня учителей.
– Как их звали?
– Если хотите, я вам перечислю имен с пятнадцать. Это были разные семинаристы, студенты на вакациях; постоянного учителя у меня не было ни одного.
– Ну, так как же вы попали в Турцию?
– Весьма естественно: когда настала крымская война, то подданные союзных против России держав должны были или принимать русское подданство, или выезжать из России. Для меня принять русское подданство равнялось почти сдаче в солдаты; поэтому, я предпочел уехать за границу, где и пробыл все время войны, не желая ни терять своего подданства, ни поступать в солдаты.
– Куда вы поехали?
– Прежде всего из Петербурга и поехал в Гельсингфорс, из Гельсингфорса в Копенгаген.
– Почему именно в Копенгаген?
– А потому, что когда отец мой умер в Выборге, и я остался восемнадцатилетним мальчиком с довольно большим состоянием, то финляндский граф Бьёркстен, такой же молодой, как я, предложил мне, от нечего делать, прогуляться с ним в Копенгаген, куда мы с ним и поехали; пробыли в Копенгагене с неделю и отправились, опять-таки, от нечего делать, как молодые люди, людей посмотреть, себя показать, в Гамбург. – Это был мой первый выезд в Европу.
– Долго вы оставались в Гамбурге? спрашивает Етмар.
– Всего дня три; оттуда а перебрался в Англию, продолжал я врать без запинки.
– Почему именно в Англию? допрашивал он.
– Потому в Англию, что у графа Бьёркстена нашелся в Гамбурге его приятель, молодой англичанин, турист, Мичель, который предложил нам прокатиться в Ирландию, что мы и исполнили, потому что нам обоим хотелось убить время, прогуляться и посмотреть на образованную Европу.
– Долго вы прожили в Ирландии? спрашивает Етмар.
– Недолго, отвечаю я, недели две. Оттуда я переехал в Лондон.
– Что вы в Лондоне делали?
– Занялся археологией, посещал британский музей и переехал в Париж, где ходил преимущественно в Лувр и тоже занимался археологией, к которой я тогда искренно пристрастился.
– Из Парижа куда?
– Из Парижа в Москву, где я и женился.
Теперь я не хорошо помню историю, сочиненную мной специально для г. Етмара экспромтом. Опаснее всего было для мена сказаться эмигрантом и попасть в Россию. Моя единственная забота состояла в том, чтоб выиграть время, запутать свое дело до невозможности и, затем, высмотреть для себя лазейку, из которой бы махнуть куда-нибудь в Молдавию; а от Печенежина до Молдавии расстояния всего четверо суток. Я, подобно английскому купцу, мог в то время сказать себе, что time is money, время может меня спасти, – а там наводите справки и докапывайтесь, самоварами ли мой отец торговал, или был старшим помощником пакгаузного чиновника санктпетербургской таможни. Кельсиев исчез; турецкий подданный, раскольник Иванов, ни в чем не провинившийся, содержится; стало быть, след сбит, и я на время спасен.
Кряхтя и охая, что я отнял у него время на обед и нарушил все его аккуратные немецкие порядки своим неожиданным появлением, Етмар битых четыре часа диктовал мой протокол и выписывал мою биографию, разумеется, опять-таки, представляя все мои похождения в самом невыгодном для меня свете, чтоб выслужиться перед своим ближайшим начальством, которому он, как добрый ополячившийся немец, из кожи вон лез изобразить меня в самых дурных красках. История моя дошла до появления моего в Карпатах, куда, по моим словам, меня занесла страсть к археологии, что было единственным правдивым показанием в моем рассказе.
– Но вы столько разъезжаете – ведь это чрезвычайно дорого стоит, сказал мне, наконец, Етмар.
– Да, отвечал я, – недешево.
– Платит вам кто-нибудь за ваши разъезды?
– Никто не платит; я езжу на свой счет.
– Но это чрезвычайно дорого стоит. На какие деньги вы ездите?
– Я же вам говорил, что мне отец мой оставил маленькое состояние.
– Но с вами нет никаких денежных документов.
– Само собою разумеется, нет. С какой же стати стал я возить с собою документы, когда первое несчастье в дороге может меня лишить их? Вагон соскочит и разобьется, украдут у меня из бумажника – мало ли что! Поэтому, я с собой никогда никаких бумаг не вожу.
– Как же вы делаете?
– А так: напишу записку в Петербург, чтоб мне выслали деньги, и мне будут высланы.
И тут я не лгал: я, действительно, писал записки, называемые корреспонденциями, в “Голос”, и на гонорары за эти корреспонденции жил и странствовал себе как лучше не надо.
– У вас так стало быть, капитал?
– Да, в Петербурге, в банке, лежит капитал, доставшийся мне по наследству.
– Кому же вы пишите ваши записки?
– Бывшему приказчику моего отца, который немедленно по получении от меня такой записки, высылает мне рублей по сту, а иногда и двести.
– Кто он такой?
– Тоже по самоварам и по рукомойникам занимался.
– Его имя и адрес?
– Schreiben sie: Herr Андрей Краевский, Литейная, № 38.
– И большой капитал у него хранится на ваше имя?
– Нельзя сказать, чтоб очень большой, но рублей тысяч сто моих у него лежит.
Я опять-таки в сущности не лгал, потому что, в самом деле, корреспондент может иметь от редакции газеты тысяч до четырех в год чистого дохода; стало быть, получает 4% со 100,000.
Етмар только руками всплеснул – этот несчастный Етмар, имеющий шестьсот гульденов в год и шесть дочерей на шее!
– Lieber Gott! Sie sind ja ein ganz reicher mann! (Господи, ведь вы, как есть, богач!)
Альбединский выпустил из рук перо, чиновники переглянулись, сторож Ян только лицо вытянул.
– Lieber Gott, lieber Gott! говорил Етмар: – зачем же вы прежде не говорили, что вы такой большой барин – dass sie ein so grosser herr sind? Если б вы пометили паспорт, пришли бы ко мне и сказали ясно: “lieber herr Jetmar, я хочу сделать экскурсию в Карпаты, пропишите мой паспорт в полиции, я бы вам все сделал, а теперь я остался без обеда, а вам, lieber herr Vassily Ivanoff, столько неприятностей и хлопот! Теперь я должен посылать ваш протокол во Львов, и мне так неприятно, что я вас стесняю. Lieber Gott, lieber Gott, hun-dert-tau-send rubel!! Horen sie, meine herrschaften, hunderttausend rubel! Dast ist ein herr! Hunderttausend rubel, und ich bekomme nur sechshundert gulden!
И почтенный помощник станового, пораженный невероятной цифрой моего мнимого богатства, вертелся в креслах и всплескивал руками над головой.
После тысячи извинений, оправданий и сожалений о том, что священник, отец Михаил Петрушевич, не надоумил меня пометить мой паспорт в полиции, Етмар запечатав мои протоколы, написанные в угоду графу Голуховскому, в огромный пакет, объявил, что завтра сам отвезет их в Коломыю, и отдал меня на сохранение – не под арест, а под надзор, nicht unter arest, aber doch immer unter aufsicht сторожу Яну, который был в одно время, и сторожем при канцелярии, и тюремщиком, и палачом, т. е., по предписанию начальства, сек хлопов, давая им от пяти до тридцати пяти ударов розгами – порядок, в просвещенной либеральной Австрии до сих пор свято и нерушимо хранимый.
ОГЛАВЛЕНИЕ |
//design-for.net/page/arest-galichina-i-moldavija