начало Галичина и Молдавия предыдущая Арест I-III следующая Яссы
Арест
IV
Сидя unter Aufsicht, я имел случай изучить гуцулов лучше, чем где бы то ни было на вольных вершинах гор. Первое время жена Яна заботилась обо мне, чтоб я не сбежал, и подсылала арестантов за дверь присматривать за каждым моим шагом; но сомнения ее разрешились весьма скоро. Она убедилась, что скорее она может поручить мне присматривать за моими товарищами, чем им за мной. Я сидел, ел, пил, спал, читал, успокаивал своих сторожей, ждал, что придет из Львова, и намеревался, в случай надобности, так провалиться сквозь землю, что разве остались бы от меня какие-нибудь пожитки, фотографический прибор и тому подобные веши, но не осталось бы меня самого.
К чести печенежинских властей, я должен заявить, что обошлись они со мной до невероятности мило. Комендант жандармов приходил ко мне покалякать часок; какой-то чиновник пришел напиться со мною чаю, порасспросить меня, – о Париже, о Лондоне, о Цареграде. Мы с ним напились чаю, а затем я, решив, что покуда решать еще нечего, а что терпением все превозмогается, спокойно лег спать.
На другой день Ян пришел ко мне с известием, что г. Етмар поехал в Коломыю со своим колоссальным протоколом обо мне, а ему разрешил ходить со мной по улице. Я отправился прежде всего покупать себе мяса на бифстек, потому что то, чем меня кормили в душной комнате Яна, заваленной невероятным количеством перин и подушек, было несовсем удобосъедомо. Резники (мясники) в Печенежине оказались, как во всей Галичине, евреи, которые приняли за правило кошер оставлять для себя, а трефное давать нашему брату. Мясо было как-то настругано, а не нарезано. Это были какие-то клочья, крайне похожие на то, что у нас покупается для кошек.
– Как же это? спросил я, наконец: – неужели вы иначе мясо не режете, или вы не умеете резать?
Еврей взглянул на меня с изумлением.
– Да разве надобно уметь резать мясо?
Ян, мой смотритель и охранитель, поглядел на меня тоже с недоумением.
– Да разве мясо где-нибудь иначе режут? Да! – правда! – я помню, в Вене и в Пеште, в самом деле, мясники приготовляются к своему делу годами.
Ян был человек бывалый: он два раза был в солдатах и носил ту форменную физиономию отставных солдат, которая встречается и у нас – длинный сюртук, бритую бороду, коротко стриженые волосы и усы. В Италии, при Радецком, ему всадили пулю в ногу, пулю эту вырезали; он выздоровел и, если не ошибаюсь, впоследствии мадьяры, к которым он попался в плен, долго обсуждали, повесить его или не повесить за то, что он носил белый австрийский мундир. Затем он воротился на родину и сделался мирным гражданином, поступив в сторожа при присутственном месте и взяв на себя обязанность сечь провинившихся гуцулов. Я все допытывался у него, как это ему самому не больно сечь других; но он моего вопроса понять никак не мог, а только твердил, что гуцулы народ неотесанный, буянливый и бестолковый, и что без розог с ними ничего не поделаешь. Женился Ян на галицкой немке, которая наедине говорила с ним по-русски (или по-малороссийски), а при гостях забирала в польский язык. Немецкого языка Ян не постигал кроме нескольких фраз в роде: geben sie mir; wie viel kostet das; eins, zwei, drei; rechts, links. Но немка эта, во имя цивилизации или во имя тех самых местных приемов, которые так характеризуют галицкую жизнь и так объясняют, почему русский человек полячится, детей своих велела Яну окрестить – одного в Карла, другого во Франца, дочурку в Эмилию и т. д. Ян, по своему добродушию и непониманию никаких политических вопросов, хотя и был довольно строгий отец семейства, согласился на все, и сам будучи униатом, детей своих сделал не то немцами, не то поляками. Операция эта самая верная и производится там совершенно без всякого умысла, потому что народности не разбираются разными Янами и супругами их. Но в последнее время из-за имен вышла в Галичине между русской и польской интеллигенцией борьба не на живот, а на смерть. Поляк ни за что не назовет своего сына Александром, Иваном (Яном), Петром, а непременно приклеит ему имя Болеслава, Станислава, Казимира, Вячеслава, русский же, борящийся против полонизации, точно также не назовет сына Александром, Иваном, Петром, а непременно Владимиром, Борисом, Глебом. Дочери поляков крестятся неизбежно в Ванны, дочери русских неизбежно в Ольги. Система эта распространяется по всему хребту Карпатов, и под самой Веной, в домах словаков, чехов, вы непременно станете натыкаться на Борисов, Глебов и Ольг, не считая Владимиров, Наумов, Карпов и т. п. Тут есть основание совершенно верное. Если б кровному русскому при крещении дали имя Адольфа, то на каждом шагу его бы спрашивали: русский он или не русский, и в его кровном русском происхождении стали бы сильно сомневаться. Раз подобный вопрос ему поставлен, другой раз, третий, десятый – и он, наконец, потянул бы на сторону других Адольфов.
Етмар, воротившись из Коломыи в Печенежино, зашел ко мне, то есть, к моему хозяину Яну, его жене и всем этим Карлам, Францам, Адольфам, которых было что-то человек шесть в маленькой комнатке, посреди перин, перед плитой.
– Мне за вас, сказал он: – достался такой нагоняй, какого я еще никогда не получал.
– А что такое?
– Находят, что ваши показания недостаточно обстоятельны. В Коломые непременно хотят видеть в вас политического человека, агента, возмутителя, шпиона – все, что только их душе угодно.
– Ну, и что же?
– А то, что протокол отправлен во Львов к графу-наместнику, с приложением найденного у вас на него пасквиля. Вечером попрошу я вас подвергнуться еще допросу.
Вечером я был вызван в канцелярию.
– В Коломые требуют, сказал Етмар, принимая вид судебного следователя, – чтоб вы определили, что такое значат в вашем заявлении слова “археолог” и “этнограф”? Может быть, вы под словом “археолог” понимаете что-нибудь в роде того, что, как говорят панслависты, во времена Атиллы славянство было все соединено и докапываетесь археологии политической? Этнография тоже вещь, я должен вам сказать, весьма сомнительная. Описывается народ для того, чтоб осмотреть и выведать всякие закоулки. Объясните мне, что такое археолог?
– Археолог, сказал я, совершенно смущенный, человек, который занимается древностями.
– Откуда взяли вы это выражения? Вы греческий язык знаете? спросил он меня.
– Не скажу, чтоб был в нем силен, но кое-что проходил.
– Я сейчас вас проверю. – И чтоб испытать меня, помощник станового приставь сказал мне по-гречески первый стих евангелия от Иоанна. – Что это такое значит? спросил он.
Я ему перевел, совершенно недоумевая, каким образом идя на допрос я попал на экзамен.
– Теперь, стало быть, объясните, что такое археолог?
Меня взорвало. Я встал и сказал:
– Вы человек пожилой, но и я, хотя, вероятно, годами двадцатью вас моложе, все-таки, не школьник. Если в Коломые требуют определения слов “археолог” и “этнограф” и хотят видеть в этих словах что-нибудь предосудительное, то или позвольте мне вовсе отказаться от определения их, или пишите сами что хотите; я подпишусь и соглашусь на все.
Старик сконфузился. Ему стало совестно той комедии, которую ему велено было со мной разыграть. Он нагнулся над листом бумаги и строках в двадцати начертал какое-то определение и, затем, сам написал, от каких греческих слов происходят слова, объяснения которых от него требовали.
Я не замедлил подписаться.
Затем, еще был какой-то вопрос, тоже что-то нехитрее этого. Г. Етмар говорил со мной уже не столько по-немецки, сколько по-польски. В Коломые он понял, должно быть, что немецкий язык вышел из моды в Галичине.
На другой день Ян, побранившись весьма дружески со своими арестантами, которых он, к чести его скажу, никогда не обижал, а обращался с ними как с товарищами (я думаю он и сек их как-нибудь по-приятельски), пригласил меня идти на свадьбу к какому-то гуцулу. Потом, побродивши по селу, да потолковав с евреями, с гуцулами, еще с какой-то невероятно высокой и пожилой девушкой, которая занималась хозяйством и ходила по улице с трубкой в руке, длиной в три четверти аршина, я вернулся к своему посту. Ян сообщил мне, что из Львова получено предписание выслать меня в Молдавию. Прежде всего это было чрезвычайно приятно – благо не в Россию. Впоследствии, один из членов нынешнего Rzada Narodowiego, приезжавший по какому-то делу в Яссы, рассказывал мне, что во Львове к моему протоколу отнеслись точно так же, как в Коломые, и убедились совершенно, что я русский агент, – возмутитель. Убеждение это так крепко засело в голове у многих официальных и неофициальных правительственных лиц, что они вздумали меня покарать и, невестке в отместку, решили выслать не в Россию – потому что до России слишком близко, – а на мой собственный счет изгнать меня в Молдавию, благо это дальше и в том понятии, что “русский агент русского правительства в наши горы дескать не забирайся”. Заедет с турецким паспортом человек, подосланный от русского правительства, так пусть же он не прямо домой воротится, а крюку даст. Уличить меня нельзя ровно ни в чем, но проучить следует, и вот, – по одному подозрению, не исследовав дела, меня погнали в Молдавию.
Операция эта была совершена на другой же день и, признаюсь, к величайшей моей радости.
Впоследствии один галичанин, человек весьма влиятельный, деятельный и вдвое более того знаменитый, который сделался теперь гражданином русского государства, загнанный и заеденный в Галичине поляками до того, что даже кафедру должен был бросить и эмигрировать, рассказывал мне, что во Львове начальник полиции только руками разводил при чтении моего протокола, составленного Етмаром.
– Das ist eine hochst mysteriose Personlichkeit (это в высшей степени таинственная личность)! сказал он, и только за то, что я таинственная личность, а был выгнан. – Уезжая я не мог не дивиться подозрительности поляков. Со страха и подозрения, ничем не доказанного, эти люди способны спровадить человека на тот свет, и я знаю примеры, как товарищ закалывал товарища только на том основании, что вдруг у того завелось несколько лишних денег. Откуда мог он достать эти деньги? Само собою разумеется, от полиции, потому что третьего дня его видели у дверей частного пристава.
Затем, газеты “Народовая” и “Час” почтили мою личность заметками, из которых сам я ровно ничего понять не мог. Жаль, что у меня нет их под рукой, и что всегда трудно найти номера старых газет. В Яссах я с неимоверным удивлением прочел о себе, что я в Карпатах возмущал гуцулов, пользуясь тем, что в Австрии существует табачный акциз и что налог на соль там слишком тяжел. А между тем как до тех пор я не знал, так и теперь не знаю, какой там акциз на табак и налог на соль, и почему они хлопам так тягостны.
В Яссах же я вычитал в “Газете Народовой”, что Василий Иванов, возбудивший такие толки, оказывается “известным агентом” Герцена, по фамилии Кирасев (!) – известным по своей беспутной жизни в Галаце и открыто, не только запродавшимся русскому правительству, но даже торжественно заявляющим, что он живет на казенный счет и что только-только и ждет, чтоб ему прислали паспорт; а был он в Галичине с целью шпионить и возмущать народ. Писано было это из Ясс, одним эмигрантом-ксендзом. – Я, разумеется, не возражал.
Чрезвычайно рад и доволен был я, когда на другой день после того, как Ян мне объявил, что меня высылают на мой собственный счет, Етмар пригласил меня в канцелярию. Он смотрел угрюмо, с видом человечна, которого внешние обстоятельства заставляли поступить против совести и который сделал неприятность другому для спасения самого себя и своих шести дочерей.
– Вас высылают, сказал он мне, пожимая плечами.
– Я буду протестовать против этого ничем незаслуженного изгнания; но отсюда протеста послать не стану, потому что вовсе не намерен сидеть здесь и задыхаться у Яна.
Протест этот сделать из Молдавии я, действительно, хотел, потому что был прав, как нельзя более, но впоследствии обсудил, что, во-первых, игра свеч не стоит, и во-вторых, неделикатно было бы с моей стороны, вводить турецкое правительство в какие-нибудь хлопоты.
– Как хотите, сказал несчастный Етмар: – я не могу и права не имею давать вам советы; я человек подчиненный и волю своего начальства прежде всего должен исполнять.
Он присел к столу и на обороте моего паспорта написал, что я “unter aufsicht”, высылаюсь за пределы империи, потому что я человек разъезжающий “ohne zweck und ohne visa” (без цели и без визы).
Я еще не объяснил, как случилось, что мой паспорт был действительно без всякой визы. Турецкий паспорт с которым я приехал в Австрию, был выдан мне в Тульче, в апреле 1865 года. Я прожил в Галаце до марта 1866 года и очутился в Вене в начале апреля этого же года, провел в Вене целое лето с паспортом просроченным, потому что турецкие паспорты даются, по какому-то обычаю, обыкновенно на год. Отправляясь в Галичину в августе, я пошел в турецкое посольство и дал швейцару переменить паспорт. Турецкое посольство выдало мне паспорт опять-таки на год; но сделать на нем визу австрийского консульства я, разумеется, в Австрии не мог, потому что именно в Австрии не водится австрийских консульств. Я сходил в полицию с просьбою, чтоб мне прописали паспорт или приложили к нему какое-нибудь клеймо. Надо мною посмеялись и сказали, что так как мой паспорт выдан мне в Вене, то и чему же виза? В Кракове я был снова в полиции, снова просил прописки, и снова мне было отказано. Во Львове я опять-таки обратился к полиции, и там заверили меня, что никаких прописок не нужно. Хотя и в Кракове и во Львове, по австрийскому порядку, с меня сняли протокол, как со всякого неизвестного человека, появляющегося в таких заповедных местах, где есть партии и где заподозревают иностранное влияние: стало быть, если б я был турецкий подданный по происхождению, то мог бы даже настоять у Порты, чтоб дело это, возникшее по мнительности и недоброжелательству галицких властей, было разобрано, а мне потери и убытки уплачены до последнего крейцера.
Затем, Етмар списал с мены приметы, причем с немецкой аккуратностью ощупал мне голову: в парике я или в собственной шапке, и сдал меня на попечение Яна.
Мы покатили с Яном, весело калякая, в Коломыю.
Повозка, так же похожая на чухонскую легонькую тележку, как шапки, покрой свит, архитектура церквей и постройка хат у карпатских русских напоминают Финляндию, остановилась у окружного правления (Kreisamt). Я вошел в большую, просторную канцелярию, и Ян вручил начальству пакет с моим паспортом и с львовским предписанием о моем изгнании. Поляки-чиновники смотрели на меня крайне косо. Я молча сидел и смотрел на них также косо. Вошел начальник уезда – “Kreis’а”, – невысокого роста, сорокалетний, плотный мужчина, с немецко-еврейской фамилией, что-то в роде Абрамсона. Мы раскланялись. Он смотрел на меня весьма гневно.
– Сейчас, сейчас вас отправят, заговорил он: людей, подобных вам, мы терпеть у себя не можем, и поверьте, что мы вовсе не такие простаки, чтоб нас можно было провести турецкими паспортами и этнографическими экскурсиями.
– Позвольте, сказал я: – во-первых, я никого не проводил и проводить мне незачем. Я попал в Карпаты именно для того, чтоб исследовать быт народа.
– Ну, да, я и говорю, что нам таких исследователей не нужно. Мы понимаем очень хорошо, откуда берутся подобные вам исследователи, и в них мы не нуждаемся.
– В каких же исследователях вы нуждаетесь?
– В тех, которые никем не подсылаются.
– Меня никто сюда не подсылал, и я не виноват, если львовские власти сделали ошибку на мой счет и совершенно несправедливо меня выгоняют.
– Нет, господа, будьте похитрее, отвечал он, поднимая голос: мы не дети – мы очень хорошо понимаем, с кем имеем дело.
Я пристально на него посмотрел и, растягивая слова, произнес:
– Послушайте, г. Абрамсон! С вами спорить я не стану, потому что из спора моего с вами толка никакого не выйдет. Вы сами человек подчиненный: ни помочь мне вы не можете, ни ухудшить моей участи вы не в силах. Вашим мнением, извините меня, я не дорожу, и возражать вам на ваши подозрения не стану. Потрудитесь поспешить изготовлением моих бумаг, дать мне провожатого и прекратимте наш разговор.
Абрамсон презрительно улыбнулся, пожал плечами и вышел в другую комнату. Ко мне подскочил какой-то из писцов, высокий, сухопарый, сутуловатый, с белокурыми волосами, росшими какими-то клочьями, и с длинными жесткими усами.
– Что вы думаете, зашипел он, уставившись на меня, что мы не понимаем, кто вы такой? Вы думаете, что нас провести можно? И еще так дерзко говорите с начальником уезда! Был бы я начальником уезда, я бы обошелся с вами далеко не так. Вы думаете, мы не понимаем, что вы за человек? Нет, понимаем, и понимаем очень хорошо. Вас надо бы в тюрьму, к допросу, к подробнейшему допросу, а вы так дерзко отвечаете и не цените снисходительности графа-наместника, что он просто изгоняет вас из края.
– Пани коханый (разговор происходил по-польски), отвечал я: – мне с паном нет ни малейшего удовольствия, ни малейшей охоты толковать. Пусть пан будет ласковый, сядет на свое место и займется своим делом, вместо того, чтоб рассуждать о том, как со мною во Львове поступили и почему так поступили. Пан не такой великий администратор и государственный человек, чтоб быть судьею в деле, которому он сам придает необыкновенную политическую важность.
Лохматый юноша что-то такое проворчал в роде того, что “psia krew! szelma moskal!” и тому подобные любезности, которых я не счел нужным расслушать.
Через несколько минут бумаги были готовы, мы распростились с Яном; дали мне нового сторожа – “amtsdiener” Шмидта, тоже отставного солдата, ополяченного немца. Мы отправились на железную дорогу, и так как уже был вечер, то сели в вокзале дожидаться прихода поезда. Смешно мне было видеть, как сам г. Абрамсон, лохматый писец и его товарищ расхаживали по станции, прячась от меня и выглядывая из-за углов и из-за колонн, точно карауля, как бы я не вздумал дать тягу или разговором своим с кем-нибудь из присутствующих не указал, кто у меня в Коломые знакомые. Слух о такой птице, пойманной в Карпатах, как я, в маленьком городе Коломые разнесся с быстротою молнии. Публики смотреть собралось довольно, и все это ходило и смотрело враждебно и сочувственно: враждебно смотрели поляки, сочувственно смотрели русские. Поезд пришел; мы сели в вагон и часов в десять вечера очутились в Чернёвцах. После долгих поисков и стараний, Шмидт отыскал нам ночлег в грязной и душной еврейской корчме, где несколько огромных зал были заняты сынами Израиля, спавшими вповалку на полу, на столах, на стульях, под столами, в той духоте и тесноте, до которой даже наше великорусское простонародье не доходит. Шагая через них и лавируя между ними, мы добрались до крохотной комнаты, расположились там, напились чаю и заснули сном праведников.
V
Наутро отправились мы в полицию, куда Шмидт должен был меня сдать. Мне чрезвычайно понравились крутые улицы Чернёвцов, рясы православных священников – франтоватых, с подстриженными бородами; смесь церквей православных, униатских, латинских и великолепный вид на Прут и на последние отроги Карпатов. Мало русских городов красивее Чернёвцов, столицы русской провинции Буковины, населенной теми же руснаками.
Полицейское управление, большое здание, стоит в центре города, на главной площади. Меня ввели к какому-то, по всей вероятности, делопроизводителю. Он распечатал пакет...
– Что вы там, в Галичине, напроказили, спросил он меня по-молдавски, грозно и сердито: – что вас оттуда выпроваживают? Зачем вы там разъезжаете без правильного паспорта? Так и надо с вашим братом поступать.
– Постойте, отвечал я ему, тоже по-молдавски: если администрация меня изгоняет, то положитесь на мое честное слово, что это случилось просто по недоразумению и по подозрению.
Он посмотрел на меня и подвинул мне стул.
– Садитесь, сказал он мягко и чрезвычайно добрым голосом: – подождите немножко, покуда я отпущу вот этот народ.
Действительно, перед ним стояла кучка евреев, руснаков, молдаван, и между ними наша русская бородка, откуда-нибудь из Белой Криницы или из Климовцев. Каждый из них имел свою претензию, каждый пришел с жалобой, и чиновник судил и разбирал их дела чрезвычайно внимательно и мягко; все они благодарили его за решение, кланялись и уходили, очевидно довольные приговором. С каждым из них он объяснялся на его собственном языке. Бородка, пуще всего обратившая мое внимание, пришла за советом.
– Привез я, ваше превосходительство – говорил он, льстя чиновнику для пущей важности: – воз орехов. Пришол жид, дал мне задаток и сказал, что сейчас придет за орехами, да вот, батюшка, ваше превосходительство, рассуди сам, третий день не приходит, а я стою с возом и совсем прохарчился, а тут покупатели есть; третий день не приходит, денег не несет, а я другим не продаю.
Чиновник подумал секунду и ласково сказал по-русски с сильно малороссийским акцентом:
– Ничего, старик, иди и продай, а если что выйдет скажи, что я велел.
– Спасибо тебе, батюшка, ваше превосходительство, отвечал старик, кланяясь в пояс: – век за тебя буду Бога молить, и вышел.
В скором времени мы остались одни,
– За что это вас высылают?
Я ему рассказал в коротких словах, в чем дело. Он пожал плечами и, перечитав отношения из Коломыи о моем изгнании, вскочил со стула и обратился к Шмидту, стоявшему тут же в почтительной позе:
– Aber was ist denn das? Sind wir hottentotten? Что мы готентоты, что ли, что его высылают, да заставляют еще ехать самому и возить конвой на свой собственный счет? Я спрашиваю: готентоты мы, что ли?
Шмидт, человек ровно ни в чем невиноватый, молча поклонился, улыбнулся, и пожал плечами и, вероятно, согласился, что мы, действительно, готентоты.
– Этого нельзя позволить! В Галичине они действуют по-варварски; мы здесь, слава Богу, в Буковине. Поверьте мне, что вы ни копейки не заплатите за ваш дальнейший проезд: я немедленно распоряжусь дать вам обывательских, и ни за что не соглашусь, чтоб вы сами платили за этот проезд. Что это такое? Какие варвары! Какие невежды! Этак в Галичине всегда делается. Я ни за что этого не позволю.
Он кликнул сторожа и велел ему безотлагательно доставить мне телегу из обывательских.
– А теперь, lieber herr, потрудитесь пройти в караульню; другого помещения у меня для вас нет, и подождите там, покуда приведут лошадей.
Караульня помещалась в том же доме внизу. Это была огромная комната, довольно чистая, довольно светлая; кругом нары, посредине огромный стол, в комнате сидело человек с десять или с пятнадцать солдат. Они обошлись со мной чрезвычайно приветливо, не распрашивая, кто я, зачем я, откуда, за что меня высылают и куда высылают, и вообще вели себя с любезностью и сдержанною приветливостью. Когда я вошел, обед у них только что кончился. Восьмилетний, тщедушный в одной рубашенке, мальчик, носивший в себе, очевидно, все задатки чахотки, взлезал на стол, сбирал глиняные плошки, подбегал к коневке и престарательно полоскал их и ставил в порядок. У этого замарашки, кроме рубашенки из грубого холста, на всем худеньком тельце ровно ничего не было. Коневку он с большим усильем перетаскивал с места на место, наклонял, лил из нее воду в таз, в тазу полоскал плошки, за которыми опять взлезал на стол, – и солдаты относились к нему с лаской. Один из солдат подошел к мальчику, потрепал его по взъерошенным как смоль черным волосам – а мальчик, должен я сказать, был красавец собою – и спросил его по-русски, т. е. на буковинском говоре южнорусского наречия:
– Ну, Ивасю, покажи-ка, как тебя дедушка учил.
Мальчик бросил плошки и ложки, растопырил рученки, сжал кулачки и затопал ножкой по полу караульни.
– Ешь, бестия, ешь! говорил он строго: – чего, бестия, не ешь? Я тебя, бестия, кормлю, а ты не ешь!
– Ну, а ты как ему говорил? с хохотом спрашивал солдат.
Вся караульня хохотала.
– А я говорил: дедусю, я не хочу есть; я дедусю, сыт; я, дедусю, ей-богу, не могу есть.
– А он что тебе говорил? опять спрашивал молодой солдат.
– А он говорить: ешь, бестия, ешь! а то после жаловаться станешь, что тебя не кормлю! А я плакал и говорил: дедусю, я есть не хочу, я сыт.
– А он что тебе говорил?
– А он говорит: я тебя убью, если есть не станешь.
Сцена эта меня заинтересовала.
– Что это такое? спросил я солдат.
– Да вот что: этот бедный мальчик пятый раз уж попадается под арест, потому что сбегает от своего деда. Ни отца, ни матери у него нет, круглый сирота; только у него на свете старик, дед, который, волей-неволей, заставляет мальчика есть, и от этого бедный мальчик от него сбегает.
– Кто же он такой?
– Да дед его просто мужик, и теперь, когда здесь, как и во всей Галичине, такой страшный голод, когда вымерли целые семьи с голоду, старик боится, чтоб и внук его не умер, потому что нынешним годом умерли его отец, мать, брат, сестра, и изо всей семьи вот этот самый Ивася остался один. Дед, в предохранение его от голодной смерти, заставляет его есть, а мальчик убегает от него и бродяжничает, так что спасенье находит себе только у нас, в караульне.
– Что ж, Ивасю, спросил я его, гладя по головке: тебе где лучше: у твоего дедуси или здесь?
– Ай, пане! отвечал он мне: – здесь, в караульне, мне так хорошо, так хорошо! Я только боюсь, чтоб меня не отдали назад к дедусе.
Разливы Прута и Днестра до такой степени разорили край, что бедным мужикам (*) приходилось почти с голоду умирать. К этому присоединились невозможные подати, превышающая 33% с валового дохода, набор, экстренные поборы на войну с Пруссией: лучшие работники пали на полях Садовой и Королева-градца (Konigsgratz); начался тиф, голод; хлопы и мужики распухали, валились навзничь и умирали на полях, на больших дорогах, в своих горах.
(*) У русинов только хлопы, у руснаков только мужики; язык руснаков изо всех южнорусских наречий ближе к великорусскому.
Я отправился с унтер-офицером позавтракать в какой-то маленький трактирчик на площади; обывательские появились, новый канцелярский сторож сел рядом со мной, кнутик взвизгнул, и тощенькие лошади, потряхивая дугой, потащились. Замечательное дело – дуга. Она известна у южноруссов, то есть, у руських; у русинов же дуга неизвестна. В отделенной от нас таким огромным расстоянием Буковине и Молдавии дуга появляется снова.
Со мной сидел какой-то, не столько мрачный, сколько неразговорчивый сторож, долговязый, в картузе, говоривший со мной сквозь зубы, не потому, чтоб он считал опасным говорить с человеком, подверженным супашу (*), но просто потому, что ему говорить было лень. Мы ехали последними отрогами Карпатов, волнистыми, как окрестности Парголова, но более плодородными: много растет здесь буку, вяза, дубу. Тогда была осень, начало ноября. Трава уж пожелтела, солнце ярко светило на небе, с севера дул холодный ветер. – Народ в Буковине показался мне не зажиточнее галицкого.
(*) Не знаю, с какого языка, в этих краях Австрии изгнание называется супашем. В Турции и в Молдавии его называют сюргюн.
– Какая это у вас церковь? спрашивал я ямщика, обыкновенно руснака.
– Наша, пане, отвечал он мне, молдавская
.– Да ты молдаван?
– Нет, пане, я руснак.
– Так вера у тебя какая?
– Наша, пане, русская, молдавская.
Эти церкви жалки и разрушены до невероятности. Одна покривилась направо, другая пошатнулась налево, подперты оне какими-то костылями; кое-где священник проедет на таратайке; все грустно, печально... Буковина, как известно, очень долгое время принадлежала Молдавии, потому что была отдана молдавским господарям под залог за государственный заем. Затем, она опять перешла к Польше, потом снова попала к Молдавии, и потому совместила в себе наравне два элемента: земледельческий – молдавскй и панский – польский. Настала уния в конце XVI века, и в XVII веке стала забираться в Буковину под именем русской веры, потому что, как известно, по униатскому учению, равноапостольный Владимир и Ольга признавали папу, стало быть, были униаты, то есть говоря простым языком, в то время раскола восточной церкви с западной еще не было во всей его силе. Уния сделалась верой русской, но руснаки принять ее не хотели, и поэтому, свою веру, т. е. восточную, стали называть молдавскою. Это чрезвычайно усилило в Буковине молдавский элемент. Чтоб быть православным, нужно было не держаться русской веры и перестать быть русским; поэтому, руснаки и стали делаться молдаванами. Там, где теперь сохранилось православие – а это в большей части Буковины – в церквах церковный язык произносится точно так же, как у нас, т. е. говорят: “Gospody”, а не “Hospodi”, говорят: “veruju”, а не “viruju”, – униат произносит церковные слова по-южнорусски. Буковина – яблоко спорное: de facto она принадлежит Австрии, так как турки отдали Австрии, помимо всякого права, эту молдавскую провинцию, против своих собственных трактатов с Молдавией, обязывавших их сохранять целость молдавской территории. В силу исторического права и в силу стремлений буковинско-румынской молодежи, этот край тянет к Молдавии, в силу народности, языка и экономических стремлений, он, волей-неволей, в случай разрушения Австрийской империи, сделается русским, потому что примкнуть к Молдавии ему нет никакого расчета, так как Молдавия, во-первых, государство бессильное, во-вторых, для него иноязычное, в-третьих, путаница отношений между Молдавией и Валахией не приведет оба эти княжества ни к чему, кроме всяких дрязг, схваток, ряда революций и взаимной ненависти. Наконец, польский элемент, пускающий с каждым днем все сильнее и сильнее корень в Буковине и в Молдавии, в расчет идти не может. Он не настолько силен и не настолько привлекателен, чтоб Буковина могла когда-нибудь вновь сделаться польской провинцией, если б каким-нибудь чудом и восстановилась независимость Польского Королевства.
Гололедица; солнце светит; с холма мы спускаемся на холм; за моей тележкой бегут толпы тощих ребятишек в одних рубашенках, без шапок; кое у кого голова тряпицей повязана, грязные, голодные, холодные, они просят хоть крейцера на кусок хлеба. Что сделалось с этими детьми, не знаю; но думаю, что им, жертвам австрийской неурядицы, пришлось в зиму 1866-67 года погибнуть в страшных вьюгах, бывших около Рождества и нанесших саженные сугробы на всю Буковину и на всю Молдавию. Сироты бесприютные, бездомные, растерявшие за одно лето прусской войны родителей и родных, оттолкнутые соседями, они не могли не погибнуть. Крейцеры, которые проезжий им бросает, ни и чему не могут повести.
Это было ужасное зрелище. Не могу вспомнить о нем без содрогания: это холодное зимнее солнце, эта замерзлая трава, резкий ветер, и толпы коченеющих детей.
Мы проехали в волость, где нужно было мне переменить лошадей, тележку и спутника. В канцелярии сидел волостной писарь и подле него пан сотский. Это был молодой, красивый руснак, с распущенными по плечам волосами, как все они носят, в кафтане из серого сукна, говоривший бойко по-немецки, споривший с писарем и, очевидно, игравший весьма важную роль в волостном правлении. Его наглый взгляд, дерзость его манер – все показывало, что он в селе имеет огромную власть, и он так помыкал бесчисленными просителями и жалобщиками, как у нас бывало, в прежние годы, помыкали в квартале. Все это производило тяжелое и неприятное впечатление. Писарь мной заинтересовался – от него зависела выдача мне лошадей – и немедленно послал отыскивать обывательских. Я просидел в канцелярии с полчаса, любуясь на все эти порядки, прислушиваясь к плачу мужиков и баб, просящих не пособия, а только того, чтоб не брали с них недоимки, чтоб хоть месяца два подождали.
– Мы голодны; нам есть нечего. Как же мы цесарю заплатим недоимки?
– Приказано! говорил писарь, пожимая плечами: – что ж я тут сделаю?
– Не рассуждать! прикрикивал красивый гуцул.
А недоимка-то приходилась кому двадцать, кому тридцать крейцеров; самая большая недоимка была всего гульден т. е. шестьдесят копеек на наши деньги. Красивый гуцул распоряжался, и, по его команде, писарь давал предписание наложить секвестр у того на корову, у того на плуг, у третьего на лошадь. Что-то ужасное, томящее беспощадно лежало на всем этом. Австрийская политика разоряла мужика до последней рубахи.
Пришли с вечным ответом, что лошади в поле, а очередного даже в корчме нельзя отыскать.
– Пожалуйста, поторопитесь, говорю я писарю.
Писарь послал опять. Пришли с ответом, что отправились в поле лошадей искать и что за очередным послано разузнавать, куда он исчез. Прошел час. Я опять умоляю писаря отпустить меня поскорее. Явились с известием, что лошадей отыскать не могут и очередного не могут отыскать. Начинает смеркаться.
– А поесть нельзя ли чего? спрашиваю я.
– Да чего поесть? Разве брынзы? говорят мне. Брынзой, по всему склону Карпатов и чуть ли не до самого Царяграда, называют творог, несколько проквашенный. Он заменяет собой сыр, очень вкусен для того, кто к нему привык, а для непривычного человека так же противен, как противен на первый раз овечий сыр или говядина, жареная на деревянном масле.
– Ну, хоть брынзы, говорю я.
– Да вот что, замечает писарь: вместо того, чтоб их посылать, зайдите ко мне. Я сам теперь иду домой обедать, и вы у меня закусите.
– Сделайте одолжение, отвечал я.
Писарь был обрумынившийся немец, знавший по-немецки, по-румынски, по-польски и по-русски. За обедом у него было “что Бог послал”, т. е. та же брынза, молоко, какие-то яблоки и чашка кофе – словом, обед чисто деревенский.
Воротились мы в канцелярию, зажгли свечи; толпа народа стоит по-прежнему. Опять идет тот же суд; а лошадей нет как нет, и очередного все отыскать не могут.
– Что же мне делать? спрашиваю я.
– Что делать? говорит писарь: – вам придется у нас переночевать, и я вам скажу, если вы послушаетесь меня: вы сделаете несравненно лучше, если, вместо того, чтоб бухать на обывательских, наймете себе подводу и доедете на свой счет до границы. Уверяю вас, что та неприятность, которая случилась с вами здесь, при всем желании помочь вам, повторится и в следующей волости. Вместо того, чтоб проехать полторы сутки до границы, вы целую неделю не дотащитесь, если поедете на казенный счет.
– В таком случае, я поспешу нанять; но бухать теперь поздно, а штука весьма неприятная, если мне придется ночевать в карцере, потому что поместить вы меня больше никуда не можете.
(Я уж применился тогда совершенно к тому, что значит ехать под супашем).
Писарь пожал плечами.
– Нет, сказал он: – в карцере ложиться вам не надо, а ложитесь вы вместе со сторожами.
Я перебрался в сторожку.
Это была небольшая избушка, соединенная с карцером и канцелярией; в ней были нары, печь; в стену вбиты два толстые гвоздя, на которых висело нечто среднее между пикой и рогатиной, очевидно деревенское изделие. Это были какие-то человекоубийственные инструменты совершенно первобытной формы. Двое руснаков сидели на скамье.
– Зачем вам эти штуки?
– А мы здесь, пане, от общества нанялись сторожами быть; мы здесь и ночуем.
Вот, если арестант забуянит, так мы его этим унимать будем.
Кривые наконечники этих инструментов были до такой степени простодушно выкованы мимохожим цыганом, что плохо пришлось бы тому, в кого всадили бы их. Железо какое-то рябое, кривое, иззубренное; видно было, что тут пошли в дело ржавые гвозди, старые подковы, лопнувшие шины, старые задвижки – словом, все то снадобье, которое называется железным хламом и которое в руках цыгана превращается во что угодно, если вы только не потребуете отчетливости и изящества отделки. Одно, на что цыган действительно способен, это – сделать подкову и нож такой, которым вы можете в одно время и лучину щипать и чуть не бороду брить. Но на этот нож он наваривает стали. Ножи такие стоят не дороже пятиалтынного, отделаны грубо, но прочностью отличаются неимоверною.
Я расположился на лавке, как вдруг в забранное решеткой окошечко двери, на которой висел приличный замок, высунулось лицо, и раздался жалобно-стонущий голос:
– Пане, я трое суток ничего не ел. Будьте добры, пане, дайте хоть пять крейцеров бедному человеку, чтоб я хоть хлеба себе купил.
– Правда это, что он трое суток ничего не ел? спросил я сторожа.
– А як же, пане, не правда? Який же дурень буде его кормити?
– Да как же, у вас сажают людей под арест и не кормят?
– Якии же дурни будут его кормити?
– Нечего делать – я встал и дал ему так называемую двадцатку, полинялую билонную монетку в двадцать крейцеров, т. е. копеек двенадцать серебром. Он меня крепко благодарил за нее, и тут же сторожа передали ему кусок хлеба и брынзы, говоря, что завтра с ним сочтутся. Разумеется, они с ним лихо поторговались.
– За что это вы, добрый человек, там сидите? спросил я его.
– По клевете, пане. Говорят, будто я лошадь украл. Это все только злоба их берет.
– В самом деле, он не крал? спросил я сторожа: ведь может же случиться, что человека посадят безвинно.
– Пане, он первый конокрад во всем околотке.
Я заснул сном праведника; сторожа тоже привалились; жирник погас.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Запалки, пане! Где у вас запалки (серные спички)? кричат мне в темноте.
– Что там такое?
– Пан дворник (*) с обходом пришел. Где у вас запалки, пане?
(*) У южноруссов, волостной голова называется войтом, с немецкого voigt, в Буковине и вообще у руснаков его называют дворником.
– Да постойте, добрые люди, не могу сразу найти, куда они у меня запропастились.
– Скорей, пане, скорей: пан дворник дожидается.
Рылся я, рылся, шарил, шарил – нет коробочки. Оказалось впоследствии, что она, по добру, по здорову, выползла из карманов и лежала у меня под боком.
– Скорей, скорей! командовал чей-то суровый и пьяный голос.
Сторожа усиленно принялись высекать огонь, вспыхнула лучина, загорелся жирник, и я увидел перед собою высокого сорокалетнего руснака, еле стоявшего на ногах, с грубым небритым лицом, и с ним двух еще каких-то мужиков, очевидно, его адъютантов. Пан дворник смотрел на меня угрюмо.
– Вы что за человек? спросил он.
– А вот видите, отвечал я: – под супашем высылают.
– Рассказывайте, за что вас высылают.
– Да что ж я вам стану рассказывать? Ну мой паспорт нашли в неисправности.
– Какая же неисправность у вас в паспорте была?
– Пан дворник, в паспорте у меня нашелся беспорядок; меня за то высылают; начальство знает за что; вы мне не поможете, и рассказывать я вам не обязан.
Пан дворник взглянул с изумлением на окружавших его двух спутников и двух сторожей.
– Э-ге, вы не хочете разсказувати!
– Я хочу спать, отвечал я решительно.
– Марш в арест! крикнул он, махая палкой: – к арестантам! Здесь спать не позволяется.
– Я собрал все свои вещи и отправился в тюрьму. Конокрад потеснился на своих нарах, и мы улеглись с ним рядом.
Арест, т. е. тюрьма, была комнатка в четыре шага длины и два ширины, наверху было довольно широкое окно, задранное железными прутьями. Ветер еще летом выбил в этом окне стекла. В ноябре холодный воздух окачивал из него такой прохладой, от которой зуб не совсем ловко приходился на зуб. Мы лежали с конокрадом в совершенной темноте, и я в первый раз от роду узнал то приятное ощущение, которое испытывает человек, когда по нему пробегают крысы. Одна из них прошмыгнула у меня подле самых волос. На мне была баранья шапка, я нахлобучил эту шапку на лоб, прикрыл лицо пледом и опять-таки заснул. Утром конокрад плакал. Оказалось, что двадцатку, которую я ему дал, он положил под изголовье, и ночью она куда-то исчезла. Он лазил под нарами, искал во всех щелях, палочкой тыкал повсюду, запускал пальцы в сгнившие доски пола, и нигде не мог ее отыскать.
– Крысы стащили, объявил он.
– Да неужели же крысы крадут деньги? отвечал я.
– А як же, пане!
В самом деле, он не лгал. Крысы, действительно, крадут деньги, серьги крадут, кольца крадут. Нечего делать я опять помог бедняку: не умирать же ему там с голоду! Меня выпустили.
Обывательские явились, но эти обывательские оказались собственными лошадьми моего возницы. Только что мы покатили, я сейчас же вошел с ним в переговоры, не довезет ли он меня до границы. Он поколебался, поторговался, содрал с меня, разумеется, по моему незнанию местных цен, вдвое больше, чем следовало, прикинул какие-то невероятные расходы на сено и на овес; я согласился на все.
В каждой волости менялся мой спутник, получая, разумеется, каких-нибудь крейцеров двадцать или сорок в вознаграждение с моей стороны за труды; писарь расписывался в получении меня и давал маршрут к следующему писарю, и я весьма спокойно, приятнейшим манером остановился ночевать в корчме, где, перекусивши кошерного мяса, улегся на лавке; телохранитель мой, выпив на мой счет чуть не штоф водки, заснул подле меня на столе. Деревенская баба, вдова, возвращавшаяся домой из Чернёвцов, где она выдержала экзамен в деревенские акушерки, сидела у меня в ногах и ораторствовала всяким извозчикам и гуляющим мужикам об удобствах цивилизованной жизни в Чернёвцах, так, как наши барыни, возвратившись из Парижа, охают и стонут по Палеройялю, по Елисейским Полям, по Итальянском Бульваре и по Версалю. Наутро, часов в 12, я явился в Синёвцы, или, как говорят у нас, вообще знающих все названия, кроме русских – Михалени. Михаленки – название молдавское; наше русское – Синёвцы:
Страх, что во Львове или в Чернёвцах догадаются, кто такой Vassilij Jovanoff, долго еще не давал мне покоя, и все мне казалось, что за мной следят: до такой степени я привык быть под надзором, unter aufsicht, что мне неловко было даже ходить как Петру Шлеммелю, потерявшему свою тень. Мне казалось, что я без сторожа человек не полный, чего-то недостает, точно я овдовел.
ОГЛАВЛЕНИЕ |
//design-for.net/page/arest-prodolzhenie-galichina-i-moldavija