ОГЛАВЛЕНИЕ |
ПЕРЕМЫШЛЬ
I
Евреи, евреи и евреи – куда я ни повернусь, я в царстве евреев. Очевидно, здесь все так устроилось, что без евреев шагу нельзя будет ступить. Они кружат около меня как мухи и навязывают всевозможные услуги: купить что, деньги разменять, отыскать кого-нибудь. Отделываться не успеваю от них ...
Так вот какова была она, эта славная Речь Посполитая! Здесь никто сам для себя ничего не делал, а во всем прибегал к комиссионерам. Разумеется, при таком устройстве государство не могло удержаться, и я начинаю соглашаться с теми историками, которые говорят, что гибель Польши была неизбежна. В самом деле, Польша делала все через факторов – вводила иностранные войска и просила иностранцев поддерживать или подавлять ее конфедерации, сеймы, министров и королей, – как в восстаниях против нас рассчитывает теперь даже не столько на себя, сколько на иностранную поддержку. Судя по первым двум дням моим в этой стороне, я увижу много для меня нового: тут люди живут совершенно иначе, чем где-либо на свете. Все в руках евреев, которые мешаются во все – даже по улице пройти нельзя, в буквальном смысле слова нельзя, чтоб они не предложили всего, что мне нужно или ненужно, начиная от покупок и кончая тем, о чем говорить не принято. Удивительный край! Где я до сих пор ни был, от Цареграда до Норвегии и от Москвы до Парижа, везде сам промышлял о своих делах – здесь же я хоть на боку лежи: за меня и думать и делать будут другие; только бы денег стало!
Итак, приступаю к записыванию моих похождений в этой стороне, где жизнь, должно быть, идет вверх ногами. На станций железной дороги меня немедленно атаковали евреи, кельнеры и комиссионеры разных отелей: “Zimmer wunschen sie?” “Пан шука готель?” “Etwas kaufen?” “Цо купить?” Скоро я приобстреляюсь и привыкну к этому тормошенью; но сегодня у меня голова шла кругом. “Комнату мне нужно” объявил: я – “но хочу вперед цену знать”.
– Але, нехай-же пан попатри – посмотрит! кричат кругом.
– Хочу цену знать! провозглашаю я твердо и решительно на том самом прекрасном языке, который считаю польским, а поляки принимают за чешский, сербский, москевский, и который, третьего дня, в вагоне, один господин имел любезность принять за французский. Теоретически я хорошо знаю польский язык, читал на нем много, с лексикальною его стороною близко знаком, но в выговоре моем есть какая-то вопиющая фальшь, и поляк должен хорошо прислушаться к моему говору, чтоб понимать, о чем именно я веду речь. Читателю надо принять к сведению эту особенность моей личности, чтоб вполне уразуметь мои здешние похождения. Цены немедленно начали сбавляться: geschaft делается здесь скоро. Сорок крейцеров в сутки (24 коп. сер.) я счел недорогою платою за нумер, и отправился за вещами. Какой-то еврей подхватил фотографический аппарат (я занимаюсь фотографией), какой-то поляк вцепился в чемоданчик, и потащили их со станции. Гостиница оказалась в нескольких шагах от железной дороги, то есть, от моей главной квартиры на долгое и долгое время, пока я не объеду всю Галицию, Познань, Лужичи, Литву и многие другие неведомые у нас страны. Я очутился в корчме: долговязый еврей, одетый по-европейски, с весьма короткими пейсами, выскочил мне на встречу, раскланялся, объявил, что падает до ног, что у него останавливаются первые паны в Галиции, и отпер мне комнату, из которой я теперь пишу вам эти строки. Комната эта не мала, но низка до невозможности; окна малы, мух гибель, дверь грязна; кровать как-то странно надломлена в ногах; что-то вроде дивана стоит у стены; но я очень доволен всем этим – доволен, во-первых, потому, что окружающий меня хаос напоминает мне Россию, а во-вторых, у меня под окнами зеленый двор, деревья, и есть у меня разваливающееся крылечко, на котором я могу сидеть и смотреть, что на дворе творится. А на дворе стоят брички, евреи в пиджаках шныряют, и какой-то усатый поляк мажет колеса. Впрочем, он не только колеса мажет, но и гардероб мой чистит, чистит так добросовестно, как будто ему это дело в новинку. Минуть с пять возился он с моею шляпою, щеткою пробирал ее, рукавом проходил по полям, встряхивал, обдувал и, все-таки, не сумел вычистить: должно быть чистота платья постояльцев моего еврея не входит в специальность этого поляка. А поляк мне нравится: он напоминает мне типы старых польских солдат, которые попадаются везде: и в Европе и в польских романах, и которые чрезвычайно симпатичны. В них много простодушия и наивности при полном отсутствии всякой задней мысли. Сколько я знаю польского простолюдина, в нем нет ничего общего с тем, что у нас подразумевается под словом “поляк”. Это просто-напросто, чистое дитя полей и лесов, смелое и потому доброе, честное и потому наивное.
За ним явился долговязый еврей-кельнер в пиджаке, с неизбежным was winchen sie? Еврей, в халате и в пейсах, не брезгает польским языком, за что его очень уважают, но еврей бритый и стриженый мне уже решительно гадок: он считает себя немцем и представителем цивилизации, блистает своим знанием немецкого языка, который, все-таки, ломает, обдирает бедного хлопа хуже чем простой набожный еврей, и уже окончательно ни перед чем не останавливается.
Спрашивает меня мой кельнер, чего мне угодно. Есть я не хочу, потому что устал, кофею только что на станций напился, в покупках не нуждаюсь; “etwas hubsches wunchen sie”? (хорошенького хотите?) – Чего такого? недоумеваю я.
– Ganz ordentiches... (очень порядочное), внушает мне мой еврей.
– Да что такое? Я не понимаю!
– Fir unterhaltung! (позабавиться), поясняет он. Меня, наконец, озаряет: я понимаю, чем он потчует и какого рода услуги мне предлагает. Сказал ли я какое-то выражение, шевельнулся ли я как-нибудь особенно, только еврей отступил шага на два назад и стал извиняться. Когда он вышел, я остался в полном недоумении: где я ни бывал, куда я ни заезжал, никогда ни один половой не делал мне подобных обязательных предложений; это принято только в России и в Польше – ergo, польская цивилизация не может иметь претензий на превосходство перед нашею. Здесь евреи навязываются с подобными угощениями человеку, который только что приехал в город; стало быть, общественная нравственность Перемышля стоит довольно невысоко. Не стали бы евреи угощать товаром, который не в большом ходу: запрос порождает предложение, предложение порождает запрос – так учит политическая экономия. Кто виноват в упадке здешней нравственности, покуда не знаю, но постараюсь добиться.
Я вышел на крылечко. Утро было так хорошо – мне хотелось подышать свежим воздухом после духоты и тесноты вагона, в котором я провел ночь. Мимо меня то и дело проходили поляки, возившиеся около бричек: это какие-то разночинцы, вроде наших мещан, отставных солдат, старых дворовых – одни только с усами, другие с усами и с бакенбардами, в долгополых холщевых сюртуках, в больших сапогах. Этот класс людей носит здесь преимущественно чамарки, разумеется, без всякой политической цели, и что-то в роде конфедераток – четырехугольные черные колпаки с козырьком. Надо признаться, что это незаконное сочетание народной польской (и великорусской) шапки с немецким картузом вовсе не красиво, но, должно быть, в большом ходу: даже школьники носят такой же убор на своих юных головах. Народ, то есть, хлоп, щеголяет в соломенных и поярковых шляпах с широкими полями. Такие шляпы распространены по всем отрожьям Карпат и по низовьям Дуная между валахами и молдаванами, костюм которых вообще сильно сбивает на южнорусский.
Восседание мое на крылечке несколько смутило спокойствие честной компании, трудившейся около бричек. Они, очевидно, ломали голову: пан я или не пан, и нет ли чего ясновельможного под моим порыжелым пальто. Я из того это заключаю, что проходя мимо меня, они каждый раз снимали шапки, и снимали их как-то беспокойно, точно совесть их была нечиста – следует кланяться или не следует вертелось у них в голове и они на всякий случай проходили мимо меня без шапок. Этого опять я не видал ни в христианской, ни в турецкой Европе; даже у нас, сколько я знаю Россию, это ломанье шапок перед всяким, кто одет не мужиком, далеко не так в обычае. И это, опять-таки, не австрийцы ввели – это еще старая Польша живет с ее панами дворянами, с меценатами и клиентами – тут нет понятия об англосаксонском “selfhelp” и о нашем “ой, дубинушка охни!” здесь все стали факторами друг у друга, никто ничего не делает, всякий рассчитывает на ласку другого, прежде чем на свои “могутны плечи”.
Перемышль (или Пшемысль, как говорят поляки) город очень и очень маленький: в полчаса его можно весь исходить; но мало я знаю городов, которые лежали бы в такой красивой долине, как эта кучка домиков. Виды везде великолепные. Река Сян (Сан по польски) вьется как лента, тополя, яворы, березы торчать там и сям по канавкам нив; кой-где белеют халупы мазуров – здесь польское население граничит с русским. Костелы смотрят в небо своими маковками в форме луковиц – любимая форма и у нас и у западных славян: южные славяне вовсе ее не знают. Пропасть баб и мужиков разгуливает по городку. Это народ очень бедный, большею частью босой, в белых холщевых свитах, покроем точно таких, как наши армяки. Рубахи с прямым воротом. Бедность их видна во всем: суконные свиты – редкость, расшитных рубах я почти вовсе не видал в Перемышле. Даже по кабакам мало они сидят – неурожаи были в последние годы, набор, да еще подати разоряют: здесь почти каждый платить правительству треть (это я не ошибаюсь, что пишу треть) своего дохода. Чем жить этой стране? А на ней еще лежит 300,000 евреев, людей, которые сами ничего не производят, ничему не учат жителей, которые, по умственному развитию стоят не выше мужика, а по нравственному очевидно, ниже, и которых все занятие состоит только в том, чтоб купить вещь у одного здешнего производителя и продать ее другому. Они живут положительно в ущерб краю. У них нет ни фабрик, ни мастерских – потому что лучше и не говорить, какие они столяры, портные, сапожники; у них домов даже нет – они вовсе не охотники строиться. Вечно пускают они деньги в обороты, вечно богатеют и разоряются, разоряются и богатеют, и на все бросаются и ни за что толком не берутся. Когда я гляжу на здешние уличные сцены, мне все сдается, что евреи попали сюда вовсе не несколько веков назад, а много, много с месяц. Как они пришли, так и остались в дорожном, оборванном платье; так и квартиры их устроены на скорую руку, полы не метены, вещи не прибраны. Они сами не знают, останутся они тут или завтра выберутся на все четыре стороны; поэтому, они ничем и не обзаводятся, а чтоб время не тратить по пустякам, ходят себе по улицам может быть, не тут, так там, понадобится кому-нибудь фактор или что можно купить дешево. По крайней мере, таково мое первое впечатление. Если я ошибаюсь и если замечу в чем бы то ни было свою ошибку – я исправлю ее в следующих письмах.
Набродившись по городу без всяких путеводителей и показчиков, я отправился к гг. Бачинским, директорам русского народного театра, который мне очень хотелось видеть. Русский театр здесь дело новое и пользуется большим сочувствием народа и духовенства – поляки и польская партия ненавидят его от глубины души. Гг. Бачинские живут по дорожному, в отеле, где помещается и сцена. Я отрекомендовался, передал поклоны и был принять в высшей степени радушно. Емельян Васильевич Бачинский – природный галичанин, родом из Самбора; лет ему будет около сорока; он сын священника, как все здешние образованные люди; а как все здешние артисты, сценическое поприще свое он начал на польской сцене здесь и в наших западных губерниях. В 1861 году, когда умер известный антрепренёр Пекарский, Емельян Васильевич сделался директором его странствующей труппы, ездил с нею в Одессу, в Балту, в Бердичев, в Каменец-Подольск, женился на г-жи Лютомской, знаменитой по красоте и по трагическому таланту и в 1864 году перебрался в Галицию. В то время в России начали неблагосклонно смотреть на польские и украинские сцены, потому что в употреблении южнорусского наречия видели какую-то сепаратистскую пропаганду – справедливо или нет, скажу после – и Емельян Васильевич решился перенестись в Галицию, где его деятельность могла быть полезною русскому делу. Туда же звал его, именно с этою целью, председатель оберландсгерихта во Львове, член сейма и сеймовой комиссии, г. Лавровский, один из передовых деятелей русского народа в здешних краях. Лавровский решился основать в Галиции русский театр; но ни у него, ни у кого другого русского не было на то денег. Прибегли к складчине, единственному способу что-нибудь сделать – и складчина принесла 3,600 гульд. (около 2,100 руб. сер.). Деревенские священники давали свои гроши, чиновники тайком давали гульден из своего жалованья; даже мужики, эти беднейшие мужики на свете, уделяли свои крейцеры на народное дело, сущность которого им, разумеется, не совсем понятна. Но крестьянин верит своему попу и поповичам, потому что он убежден в чистоте их намерений и бескорыстной любви к нему и куда они пойдут, туда и он двинется своим робким шагом. Владимир Хрисанфович Бучацкий, собственно юрист а покуда jеunе рrеmier галицкой сцены, раcсказывает что он сам, в приходе своего отца, собрал у мужиков сорок четыре гульдена на русский театр; надо видеть здешнего мужика, отупелого, босого даже в праздник, живущего в курной избе, чтоб понять, почему я выставляю курсивом эту цифру – сорок четыре гульдена. Здесь сторона чудес, лунное царство; Польша – исключительный мир, и что здесь творится, не творится нигде на свете. Сцена устроилась.
Поляки сочувствовали делу, хотя я не слыхал, чтоб они помогали ему; сочувствовали потому, что им нравилось развитие русского языка в ущерб языку российскому. В первое представление, 17-го (29-го) марта 1864 года, дана была “Маруся” Квитки (Основьяненко) – оно произвело фурор. Театр оказался возможным. Бачинским русские дали 1,000 гульденов (600 р. с.) годовой поддержки и половину сбора; труппа состоит у них из четырнадцати артистов и пяти человек помощников, считая кассира, суфлера и tutti quanti. Содержание ее стоит им 528 гульденов в месяц: артист получает от 25-ти до 80-ти гульденов в месяц, т. е. от 15-ти до 30-ти рублей; при здешней общей бедности и дешевизне – это все, что они могут дать. Да и сами актёры единогласно уверяли меня, что они бьются вовсе не из-за денег, а из за службы народному делу. По мере успехов русской сцены, симпатии поляков к ней начали охлаждаться и перешли в ненависть. На выбор пьес, на ход и на существовало театра имел влияние не шляхта, не поляки, а русское духовенство и поповичи. Употребление южнорусского языка оказалось равнозначащим употреблению нашего книжного, хоть актёры и зрители даже не знают последнего. В самом деле, русский язык на сцене, в водевилях, в трагедиях, в чем угодно – все это возбуждает в здешнем населении исторические воспоминания и гордость своим прошедшим. А прошедшее Руси и прошедшее шляхетной Польши – две вещи разные: Владимир Святой и Болеслав Храбрый, Хмельницкий и Чарнецкий, Киев и Варшава, православие и уния, пан и хлоп – фаталистическая несовместимость польских традиционных учений с современными доктринами политической экономий, народности и гражданского равенства. Поляки, с их точки зрения, совершенно правы в ненависти к Руси, и они вовсе не ошибаются опасаясь, что Русь смоскалит. Гоненье на театр таково, что дирекция, в переездах своих, должна за все платить в три дорога. Не всякий согласится допустить ее в дом, печатать афиши – одни считают ее врагом польского дела, другие не хотят ссориться с поляками. Но театр не только не страдает от этого, а даже выигрывает: когда афиши, прилепленные на стенах домов, ревнители старой Польши вымажут грязью или веществом более благородного происхождения, чем простая уличная грязь – театр становится вдвое более полон: одни идут из оппозиции, другие из любопытства. К чести поляков надо сказать, что такие энергичные меры против российской пропаганды принимаются вовсе не образованными людьми – только мелкая полуграмотная шляхта, мастеровые, слуги потешают себя этими выходками.
До представления оставалось часа три. Я пошел в униатский капитул к отцу Григорию Гинидевичу, канонику здешней епархии. В капитуле, бывшем кармелитском монастыре, помещается типография, семинария (семенище, как здесь очень хорошо выражаются), библиотека. Каноник, то есть епархиальный советник, выбритый и выстриженный, как все здешнее духовенство, несмотря ни на соборные положения, ни на протесты, принял меня чрезвычайно радушно: вообще я должен сказать, что едва ли где есть люди беднее, но за то ласковое и гостеприимнее здешних. Мне с ними ужасно неловко: я не знаю, как и чем отвечать на эту предупредительность, которая у них идет очевидно от сердца – не знают, куда посадить, чем угостить; а между тем, я человек им совершенно незнакомый, даже и явился сюда без всяких письменных рекомендаций. Отец Григорий, как и все здесь, не говорит по-книжному. Первые минуты мне было нисколько трудно понимать его южнорусскую речь, мягкую нужную: вин вместо он, свит вместо свЪт, пЪвный – вЪрный, багато – много, перший – первый и т. п. Но наш книжный язык имеет то превосходное свойство, что правописание его вовсе не указывает на наше, московское, произношение, да сверх того в нем напутано такое множество церковных и южнорусских слов писателями прошлого века, из которых девять десятых были южнорусы, что стоить несколько минут прислушаться к этому говору, чтоб освоиться с ним. Меня же они хорошо понимают, особенно когда я говорю медленно и не припутываю чисто великорусских выражений. Два это языка, севернорусский и южнорусский – или один? Мни кажется, что они находятся теперь в том периоде, когда могут и слиться, и разделиться без особых усилий. Хотя и стоит ли того разделяться и нужно ли это разделение я сильно сомневаюсь, помимо всяких соображений о единстве Русского Государства. Близки эти языки так, что если мне нужна неделя чтоб заговорить по-чешски или по-сербски, то едва ли в полгода перейму я южнорусский выговор. Я с первого раза понимаю все, что мне говорят, и меня с первого раза понимают: разница только в произношении гласных, да в употреблении десятка-другого слов. Вообще же ни не раз высказывали галичане, что они понимают нас лучше, когда читают, чем когда слушают. А затем, если б они, как и все вообще южнорусы, пошли по дороге, указанной сербами, то литературное единство русских наречий, разумеется, порвалось бы. Сербы так очистили свой язык от примеси всех других славянских наречий, так строго приняли в основание своего книжного языка язык своих песен и сказок – что теперь не понимают наших книг. Галичане вообще владеют политическим тактом и избегают этого отчуждения от прочей Руси. Они говорят и пишут по-своему, но приняли такую орфографию, что и мы можем понимать их, и они выучиваются читать по-нашему. Они удержали о или е, который выговариваются у них иногда как и; они отличают их от чистого о и е надстрочным ^, а придыхательного в вовсе не пишут. Поэтому в их книгах везде стоит свЪт, бЪлый, орел, окно – вместо более правильных, но совершенно непрактических, свiт, бiлий, ворiл, вiкно. Любовь к своему языку и лингвистическая последовательность – вещи очень хорошие, но расчет должен стоять выше всего. Разойтись можно легко, но не лучше ли тысячу раз подумать, прежде чем из любви к грамматике решиться на этот шаг? Впрочем, я слишком великорус, чтоб быть беспристрастным судьей в этом деле; мне оно кажется положительно вредным: для чего отрекаться от общего нам всем способа выражения мыслей, лишать и себя и нас возможности помогать друг другу? Гоголь, Марко Вовчок и другие – такие же южнорусские, как и наши, писатели.
Разговор с отцом Григорием зашел, разумеется, прежде всего об унии. Он глубоко негодует на латинизацию их церкви. По соборным постановлениям, униаты не только могут, но даже должны сохранять восточный обряд: уния вся состоит только в признании главенства папы – а иезуиты обрили и остригли духовенство, ввели в обряд множество латинских обычаев. Царские двери не затворяются; облачение переменено, стало наполовину латинским, наполовину нашим; иконостас, большею частью, без икон; звонят во время богослужения; насилу органы удалось вывести. Мы хотим, говорить о. Гинидевич, восстановления той церкви, которой отцы наши следовали; мы просим о том, на что имеем право, и нам отказывают. Папа согласен на все; он только то и твердит, что любит (?) восточный обряд, но церковью управляет не он, а его приближенные, которые все состоят под влиянием иезуитов, а иезуиты домогаются централизации церковного управления в Риме и введения повсюду одного и того же обряда. Иезуиты – это монтаньяры католицизма. Им глаза колет всякая местная особенность, основанная на предании или на исключении. В Китае они допускали унию католичества с учением Конфуция, но вовсе не затем, чтоб сохранять ее, а только чтоб не препятствовать распространению прав Рима. Русские признали Рим – стало быть, теперь нечего баловаться сохранением всякой нелатинской старины, словом, уния была действительно западнею латинизма восточному обряду, а мечты распространить славянское богослужение у прочих славян-католиков с помощью уний теперь лопнули. У нас хаос, говорят униаты, нами помыкают, как хотят, без уважения к нашим правам, да вдобавок презирают нас. Положение, действительно, незавидное.
В библиотеке капитулы хранятся: портрет князя Льва Галицкого, епископов и прочих перемышльских русских деятелей, вериги великого пропагандиста католицизма и гонителя православия Максимилиана Рыла, мощи которого лежат тоже в Перемышле и творят чудеса. Замечательных вещей немного: грамоты Льва разным церквам, несколько рукописных евангелий, но не старых, древний семиконечный крест.
Я могу потешить наших ревнителей древнего благочестия – восьмиконечный и семиконечный крест, действительно, были чрезвычайно распространены в России, так что их надо отнести к особенностям русской церкви. На Востоке их почти не знают, как не знают наших фелоней с коротким передом, наших каптырей, клиросов, нотного пения (хоть по крюкам) и т. п. С глубокодревних времен русская церковь была вполне народного и развивала православие независимо от греческой, передавшей ей, при правлении Цареграда, все свои права на православный восток. Новых русских книг в библиотеке нет – наши писатели и наши ученые общества даже не знают о существовании здесь русских и не удостаивают их, бедных, своим вниманием; но духовенство наше знает этот край. Отец Григорий говорить, что ему присылают наши духовные журналы. “Дуже гарно, говорил он, идет у вас богословская литература. Статьи все дельные, видно серьёзное изучение предмета, а он человек хорошо знакомый с богословием. Об унии и ее будущности, как вообще обо всех этих вопросах, щекотливых для здешних жителей, я не заговаривал, да и не стану заговаривать. Дело разъяснится само собою, а Рим и Польша сами разбирают этот гордиев узел Галиции.
Отцу Григорию нужно было идти на какое-то заседание – мне нужно было побродить по городу. Капитула стоит на горе; и недалеко от нее развалины польской крепостцы, поставленной на месте русской, которая, по преданию, была деревянная. Тут же; где-то, говорят, хоронились русские князья. Подле развалин хорошенький городской сад. Польская надпись поручает его покровительству жителей. Вид с горы великолепен. Весь городок как на ладони: река Сян змеится по долине. Помнится, в наших географиях она обозначена польским именем Сан – это ошибка. Сян очень мелок, так здесь его в брод переезжают; у него песчаное дно, и здешние жители хвалят купанье в нем. Но весною он очень сильно разливается и нередко разоряет крестьян. В этих разливах вода размывает старые могилы; кости русских и поляков, не раз обливавших кровью его берега, вновь являются на свет божий. Хороша эта сторона, но тяжелую историю прошла она, и много горя видела и видит здесь бедная Русь. “Знай ляше – по Сян наше!” говорят до сих пор русские полякам, указывая на свою речку; а она, в самом деле служит этнографическою границею мазуров с русскими.
* * *
Смерклось. Я пошел в театр, устроенный временно в одной из зал еврейского отеля (здесь все еврейское). Над занавесом – увы! я понимаю, за что этот театр не любят поляки – красовался не белый орел, а галицкий лев. Народу было полно. Афиша гласила... но я выписал вам всю афишу, чтоб вы видели какой здесь язык.
Я заплатил золотый ренский (гульден), как здесь говорят и за это достал себе местце нумероване, то есть кресло или, попросту, стул в партере. Мой № 80-й пришелся в пятом ряду, против самой сцены. Театр, как я сказал, был полон, и между зрителями было очень много священников. Священники русские костюмом ничем почти не отличаются от ксендзов, разве только волоса носят несколько подлиннее, из оппозиции латинству. Главные поддерживатели театра, присутствие свое они тем объясняют, что “Кормчая” запрещает ходить только на безнравственные позорища, как бои гладиаторов, непристойные пьесы, а вовсе не на такие представления, которые совершаются добрыми христианами, а другое, толкуют здесь, нельзя же пастырю не наблюдать за увеселениями его паствы. Я не богослов, поэтому ничего не скажу – так это или не так.
Соседи мои то и дело заговаривали со мною: як господину ся подобае наш театр? господин есть здалека? В маленьком городе уже знали, что я приезжий и россиянин. Представление началось водевилем : “Котра з них?”, Бачинский говорил мне, что это перевод с российского
В Польше сильно развита провинциальная жизнь: поэтому, человек из какого-нибудь Перемышля вовсе не походите на человека из какого-нибудь Царевококшайска, а потому и польские провинциальные труппы, в которых образовалась большая часть русских актеров, вовсе не плохи. Разумеется, что публика, между которою я сидел, была далеко не так взыскательна, как наша, и что народный театр обязан нравиться ей, что неизбежно портит актеров; но я думаю, что этим актерам даже и не в Перемышле всякий стал бы аплодировать от чистого сердца. Чацкий (собственно Владимир Хрисанович Бучацкий) превосходно сыграл свою роль. Про актрис я ничего не скажу: они играли не худо, но в этой пьесе не могли показать своего таланта. Язык ... но сами украинские писатели приучили нас читать и слушать на этом языке только наивности, а между тем он ничуть не странен в устах светских людей, какие были выведены в этой пьесе. Разумеется, из него, как и из всякого провинциализма, можно очень легко сфабриковать новый язык, и тут-то надо дивиться непредусмотрительности поляков, которые ничего не сделали для этого языка, тогда как вечно толковали, что он-то и есть настоящий русский, а не российский. Они сами помогали и помогают слитию воедино всех русских племен, и если когда осуществится это слитие, если когда-нибудь и сама уния исчезнет, то это, опять-таки, будет польская работа; не надо пророком быть, чтоб предсказать это: вся польская политика последнего времени есть политика политического самоубийства.
“Галя” шла также очень хорошо, но эта пьеса уже из народного быта и с направлением. Глупый Гаврилко, сын богатой Гордыни влюбился в дочь отставного солдата Ивана. Солдат грустит, что его дочь невесела; Гаврилка, в простоте души, уверяет его, что она в него влюблена и просит старика, чтоб он поговорил за него с его гордою и богатою матерью. Мать не соглашается. В это время приезжает в село капитан Славский, в которого и влюблена Галя; старый солдат просит поговорить за него с богачкою. Славский самоотверженно решается сватать за Гаврилку девушку, в которую успел сам влюбиться. Выходит путаница; никто ничего не понимает. Наконец, Славский женится на Гале и делается мужиком, что торжественно и объявляет присутствующим, советуя убегать из развратных городов и возвращаться на лоно сельской тишины к своим землякам для службы своему народу, для того, чтоб жить одною жизнью с народом, а народ этот на сцене одет здешними русскими – стало быть, камень кинут в польский огород. Кто хорошо играл в этот вечер, то это г. Витошинский, – на вид еще очень молодой человек. Роль его была – представить наивного дурака Гаврилку, и он сделал это прекрасно. Не хохотать от души было невозможно. Но любимец здешней сцены, Александр Клементьич Концевич, бенефициант нынешнего вечера, или был не в ударе или роль его была неисполнимая – он меня ничем не поразил. Да и трудно было что-нибудь сделать из этих фраз. Представьте себе не то Печорина, не то Грушницкого, который приветствует родные Карпаты в самых высокопарных выражениях и объявляет Гале, что он ранен. “Куда?” с испугом спрашивает дитя. “В сердце!” провозглашает разочарованный капитан. Тут никакой талант себя не покажет . Но баритон Концевича действительно хорош и он очень хорошо и выразительно пропел свою финальную арию мужикам, в которой объявлял и о любви к народу и о необходимости сближения с ним высших сословий.
В этой бедной Галичине даже композиторы есть. Музыку писал тоже священник, отец Михаил Вербицкий. Мне указали его в партере. Стриженый и бритый, в очках, на вид человек лет сорока – простой сельский поп. А музыка очень недурна, сколько я понимаю. Она вся основана на южнорусских мелодиях, но вовсе без рабского подражания им. Отец Михаил сделал из них что-то совершенно самостоятельное. Наши дирекции и консерватории могут снестись с ним через г. Бачинского, если им любопытно знать, что делается на Руси. Мне понравилось; здешние хвалят, а здешним я верю, потому что здесь в доме каждого священника найдется если не фортепьяно, то скрипка или флейта, потому что здесь заведение хоров при церквах считается делом патриотизма; музыкою здесь очень многие занимаются.
Против меня сидел седой священник, который несколько раз заговаривал со мною. “Хочете наш край видети”, говорил он: – “ходить до отца Иустина, вин мой швагер (зять), вин господину все покаже”. Со всех сторон раскланивались со мною, заговаривали; спрашивали, как мне город понравился, каков их театр, театр, устроенный на их кровные трудовые гроши... Что это за народ? Как живет он? Только то знаю, что он очень радушен. Но хватит силы, изучу его – правду буду стараться узнать о нем, какая бы то ни была правда, за него, против него, в нашу пользу или не в нашу.
Я вышел из театра. “Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звёзды блещут”, под боком у меня что-то завертелось в темноте. “Я могу служить пану; тутай есть една пани “ganz ordentlich”, трещит еврей. И это после “Гали”! “Нех пан иде до дьябла!” крикнул я ему на весь Перемышль и бросился домой – еврей исчез.
Дома кельнер подает мне ужинать и справляется, не нужно ли мне чего еще на ночь. Я огляделся: вода, спички – все что нужно. Но это уже не тот, что был утром. “Vielleicht, шамшит жиденок: – etwas hibsches!” Вот сторона-то, самому о себе подумать не дадут. “И это не стыдно заниматься такими комиссиями?” спрашиваю я. – “Отчего же? Проезжие паны всегда потребуют”, отвечает кельнер совершенно спокойно и от чистого сердца.
Что город, то норов, что деревня, то обычай! Вот куда заехал я, “многие страны прошедший”; хоть я вовсе не турист, но все-таки смущен этими постоянными напоминаниями о потребностях моей грешной плоти. До завтра.
II
Сегодня Бачинские оставили меня у себя обедать – от здешнего радушия никуда не уйдешь. Обедали с нами его старушка-мать и две сестры. Начинаю привыкать, что подле меня образованные люди говорят не по нашему, по писаному, а на местном наречии. Эта часть России так долго прожила своею собственною жизнью, что поневоле выработала свой язык; мы привыкли, что русский говорит непременно по нашему, и нам странно слышать другой говор. Не знаю, мы ли переняли польские манеры или это гостеприимство коренное русское, но я чувствовал себя у Бачинских, буквально, как дома, в России; тогда как у других славян почему-то дело идет не по нашему. Не скажу, чтоб те не были гостеприимны – нет, не то – но иначе за стол садятся, иначе хозяина благодарят за хлеб, за соль, иначе потчуют. Я думаю, что наши нынешние обычаи заимствованы из Речи Посполитой, главной учительницы нашей в светскости. В XVI веке половина наших передовых людей и ученых была из южноруссов. Войска наши постоянно стояли в Польше, и обойтись без влияния польских нравов на наши не могли. Но чьи это нравы – польские они или южнорусские – теперь едва ли возможно определить; верно только то, что они нам достались по наследству именно из старой Польши.
Обедали мы в зале, обращенной в гардеробную – директора живут здесь по дорожному – на одной стене шляпы, на другой сабли, на третьей всякие свиты, сюртуки, мундиры с эполетами и без эполет, по стенам сундуки с тем же добром .
“Крестьяне посещают театр, говорит г-жа Бачинская: – иногда человек по десяти бывает.
Пуст театр еще никогда не бывал – так он народен. Русские дорожат им, как своим созданием, как доказательством, что их народность не умерла. В два с половиною года, что он существует, репертуар имеет уже полтораста пьес! Сами галичане пишут, с польского переводят, с российского (наш язык здесь многие называют российским, совершенно не подозревая, откуда взялось это название). Вчерашний бенефис г. Концевича дал ему около 45 гульденов, то есть, почти двадцать семь рублей – вот здесь каковы цены и каковы доходы артистов, подвижников русской народности! А бенефисы имеют актёры только по разу в год – более дирекция дать не может. Но при всей этой скудости средств, все-таки театр держится, и на нем нет ни копейки долгу, тогда как польские дирекции то и дело банкротятся: их не поддерживает народ, потому что поляки смотрят на театр, как все вообще смотрят, то есть, считают его делом забавы, а для русских он – средство к пробуждению от векового сна. Сверх того – и это не Бачинские мне говорили и не от одних артистов я это знаю – в польских труппах царствует раздор, актрисы не пользуются доброю славою – у русских все живет душа в душу, а на женской половине их труппы нет ни одного пятна. Причина опять та же: русские актёры уважают себя, потому что они служители русского дела, а не гаеры. Поляки поняли это значение русского театра, но объясняют его по-своему: они кричат, что все это московская пропаганда, и театр держится только московскими деньгами. Удивительно наивный народ! У нас даже не знают о существовали этого театра, чтоб не сказать больше. Представления сегодня не будет – сегодня суббота, идет всенощная, но завтра будут давать “Сватанье на Гончаривце” Грицка Основьяненки, и я увидел самого Бачинского в роли Стецьки, которую он считает своею действительно, я слышал, что он в ней неподражаем.
Вечер я провел с отцом Григорием Г... и отцом Иустином Ж..., о котором мне вчера говорил в театре седой священник. Отец Иустин катехит, то есть, законоучитель в здешней гимназии. Разговор свелся на гонение униатов и русских. Странные вещи узнал я – поляки вовсе не фанатики католицизма, и уния с латинизациею обязаны своим существованием исключительно политическому расчету. В польской Галиции мало костёлов, так что у ксёндзов там доходы огромные, и русские крестьяне смеются над мазурами: “Мазур два раза в костёле бывае: як ся народи и як помирае”. Мало костёлов строится там и по равнодушию к католичеству, и для того, чтоб у ксёндза было больше дохода. В русской Галиции, наоборот, в каждом селе с незапамятных времен есть церковь, и русский вообще религиознее мазура. В польские проекты преобразования уний входит и уменьшение числа русских приходов; “ведь вам самим от этого будет лучше”, говорят поляки священникам: – “вы будете от этого богаче”. К чести священников, мало кто поддается на “подобное искушение”, и общий голос русского духовенства против сокращения числа приходов. Между тем, из этого взгляда двух народностей на значение церкви вытекает такое следствие, что ксёндз сам пан и стоит во всем на стороне высших классов, а священник – мужик – и держится интересов крестьянства. Мазур равнодушен к панскому костёлу, в котором ему и делать нечего, который даже не для него и построен, русский только и живет своею мужицкою церковью, куда кроме него, никто и не ходит. История мазуров прошла в шляхте; история русских – история здешней церкви. Русский здешний до сих пор говорит, что он русин; мазур ни за что не назовет себя поляком, скорее скажет, что он гамстрияк (австрияк). Тот и другой искренние верноподданные своего цесаря, восстановления Польши не хотят, потому что под восстановлением Польши понимают возврат крепостного права, насилия и того недавно прошедшего bon vieux temps, когда провинившегося крестьянина помещик заставлял залезать на дерево, петь петухом, и стрелял в него дробью. Мазур живее, подвижные и понятливые русского – это сами русские здешние говорят. Даже физическою силою мазур превосходит русина: это замечено было при постройке здешней железной дороги. Чернорабочие русские не могли угнаться за чернорабочими мазурами, так что пресловутая малороссийская лень, говорил мне отец Иустин, объясняется именно этим недостатком развития у нас мускулов. В гимназии тоже замечают, что поляки (мазуры) учатся лучше русских; но здесь может быть, действует другая причина. Объясняют тем, что русский вообще беден, забит, запуган, вырос или в бедной священнической семье, на которую здесь свысока смотрят, или, что только теперь начинается, в крестьянской хате. “Странное дело, говорит отец Иустин: – мы ведь, даже и не крестьяне, не то, чтоб робки, а застенчивы. Из нас мало вышло хороших проповедников; выйдешь на кафедру, и как-то неловко станет, а ксёндз, потому ли, что он прежде всего светский человек, всегда боек, и смел, и развязен.
“В самом деле, сколько а гляжу на здешних моих знакомых, при всем их радушии и при всей их сердечной доброте, они чрезвычайно сдержаны; у них от природы есть то, что англичане называют reserve: ни лишнего вопроса, ни ненужной откровенности и излияний. А поляки, сколько я их знаю, полнейшие великорусы в этом отношении: все расспросят и все расскажут; таковы и сербы и словаки – только у южнорусов, да у болгар замечал я этот врожденный esprit de conduite.
Разница между мазурским и русским крестьянином оказалась в их отношениях к панам. В 1846 году пылкие мазуры резали помещиков – тяжелый русин не одолел своей лени, может быть, потому, что его не поощряло на восстание его духовенство, как во времена Хмельницкого и Гонты, или просто потому, что так уж от природы долготерпелив и многомилостив. Во время польского восстания и русские, и мазуры хватали повстанцев, перебегавших сюда из России; те и другие отводили их к начальству, а начальство, разумеется, выпускало их на свободу. Русские махнули на все рукою и бросили ловлю – мазуры не бросили, но прежде чем передавали пойманного правительству, они колотили его что было сил, или просто перетаскивали его через границу к нам. Русский имеет доверие только к своему священнику – мазуры, ни к кому, но над обоими одинаково царит еврей. Еврей, когда ему нужно, умеет так столковаться с ними, так опутать их, что они ему повинуются безусловно. Они знают очень хорошо что он мошенничает над ними, они ненавидят его – но ничего не могут сделать против его диалектики. Избавиться от еврея – их мечта заветная: порою, особенно мазуры, толкуют об избиении евреев, но все это разрешается одними толками. Без посторонней помощи они никогда не избавятся от этих паразитов – само собою разумеется; впрочем, о евреях я буду говорить особо. Наконец, и русские, и мазуры одинаково убеждены, что вся беда их в том, что цесарь их ничего не знает. Если б, говорят они, цесарь знал, что с нами здесь делают, какие у нас подати, что “жиды выробляют з нами, то был бы конец нашим бедам ”... Славяне везде славяне.
Робости своей приписывают русские и то ложное положение, в котором они стоят относительно поляков и Рима. Мы застенчивы, говорят они, нам совестно требовать того, что нам по праву принадлежит; мы имеем слабость думать, что довольно доказать свои права, что убеждением можно на людей действовать; нам противно интриговать и поступать резко – поэтому, нас никто не уважает. Поляк и ксёндз берет смелостью; он и в Вену ездит и в Рим, он в высшее общество входит, ораторствует, шутит – мы на это неспособны. Дворянство наше все перешло в католицизм при помощи унии: остались русским одно духовенство да народ, а здесь сторона аристократическая – кого в Австрии аристократия не представляет, тот ничего не добьется. Польская аристократия уверяет в Вене, что русские собственно за них, но только в духовенстве есть партия, подкупленная нашим правительством, которая сеет раздор и губит дело унии. Их слушают, а нас никто не слышит. Поляки нас теснят, правительство сомневается в нашей преданности – вина наша вся в том, что мы хотим остаться русскими и исправить наш обряд, искаженный латинизацией. Служить польскому делу мы не можем, потому что слишком близко знаем поляков – восстановление Польши будет гибельно для здешнего простонародья. Панщины, разумеется, не возобновят – пожалуй, и школы заведут, но крестьянин будет окончательно отдан на жертву патриотам и их стремлениям. Польский вопрос вовсе не ставит своей задачею благосостояния масс – народ для патриотов только орудие для осуществления их планов. Голос народа на сейме будет заглушаться голосом патриотов. Доказательство у нас на лицо. Поляки перед восстаньем много наговорили о Руси, о нашей национальности о национальности у нас унии, в отличие от вашего православия, толковали о нашем языке, пели наши песни – и вот на львовских сеймах им был отличный случай доказать свою искренность.
Не справедливость руководит ими, а эгоистический расчет: выгодно или не выгодно такое-то стремление наше для осуществления их надежд. Восстановление у нас русского обряда им не нравится они гнетут нас и кричат, что мы схизму хотим восстановить, с Россией сближаемся; а если б и так – допустим, что они правы – да если для Руси схизма выгоднее унии, то что ж до этого Речи Посполитой, которая de jore допускает и веротерпимость и полноправие всех своих жителей? “Мы дорожим своим языком и своею азбукою, как писали отцы наши, так и мы хотим писать: – в видах Речи Посполитой, мы должны поделаться поляками, своими руками переделать наши церкви на костёлы, нравственное и вещественное благосостояние народа отдать на жертву политических соображений шляхты... За что купил, за то и продаю: в Перемышле так говорят.
Вечер был хорош. Я зашел в вокзал железной дороги, сборное место перемышльской публики; около меня селя и заговорили со мною какие-то русские. Разговор опять свернул на здешний край.
– Да что у вас народ говорит о москалях? – спрашивал я.
– А вот что говорить, – отвечал мне один собеседник: – говорит, что у вас вера “крепше як у нас”
– Да знает он что-нибудь про унию?
– Знает, что в Риме есть святой отец, знает, что в церкви нашей все перепутано с латинизмом – а дальше его соображения не идут
.– Нет, идут, перебил другой.
– Я сам был свидетелем как в 1849 г., когда ваши ходили в Венгрию, у нас на селе один русский солдат побил за что-то крестьянина. К побитому подскочи поляк с пропагандою: “а цожь! видел-есь яки су(ть) москали!” – “А нехай, отвечал крестьянин: то, бачь, своя вера бие ...”
Итак... Итак, до завтра.
начало Галичина и Молдавия предыдущая В Кракове следующая Перемышль III